Свобода… для чего?
Шрифт:
Люди обманывают друг друга, но они не могут долго обманывать других, не обманывая самих себя; без сомнения, этот самообман в конечном счете является тайным двигателем их лжи. Так с каждым днем уменьшается число людей, сохраняющих чистоту души, то есть способных распознать в себе нечестность или — увы — хотя бы пытающихся ее обнаружить, пусть даже страшась этого. Никогда не говорили так много о честности, и никогда не была она таким редким качеством, а со временем и вовсе станет для нашей заскорузлой совести чем-то вроде невозможного упражнения в гибкости. Такое окаменение, ожесточение, склероз совести, иссушение глубинных источников души — явление повсеместное, но вот уже тринадцать долгих месяцев я наблюдаю его в родной стране, среди своих, с тревогой глубоко личной, почти религиозной, со священным ужасом. Бог уходит, Бог покидает нас, какими пустыми и одновременно тяжелыми Он нас оставляет!.. Та внутренняя свобода, что была нашей наследственной привилегией, в которой враги наши, не без основания, усматривали какую-то неисправимую легковесность (а она действительно придавала нам легкость, свободу и легкость даже в заблуждении, в грехе, в беззаконии, ибо мы были легче, чем они, мы парили над их основательностью), та внутренняя свобода — то был Он сам: мы потеряли ее, а вместе с ней потеряли Бога, но вернуть ее не помогут ни желание снова ею обладать, ни стенания о своей потере, ни попытки обрести своего рода алиби в фарисействе социальной справедливости —
Прежде чем дерзать говорить о социальной справедливости, начните заново создавать общество, глупцы! Вы похоронили под бомбами цивилизацию, основу которой уже успели разрушить в сознании людей, а социальная справедливость для вас лишь предлог уничтожить то, что еще осталось от этого мира, и все разграбить, не брезгуя грудами трупов.
Не думайте, что, говоря вот так, я отклоняюсь от темы нашей встречи. Конечно, мало шансов, что мы доведем нашу работу до конца, но надо выяснить, есть ли у нее вообще конец, а если их несколько, что, увы, вероятно, нам следует подступиться к ней с нужного конца. Сказав сейчас, что самая худшая, самая грязная ложь — это неправильная постановка проблемы, я думал именно о той проблеме, которую мы собираемся совместно исследовать, потому что это типичный образец неверно поставленной проблемы. Когда-то давно существовала Европа, то есть европейская цивилизация, и в те времена не говорили или старались говорить поменьше о европейском духе, это было ни к чему, это могло принести несчастье Европе. В те времена великие демократии еще не придумали национализм, и если у народов уже было не слишком много причин для взаимной любви, им была пока еще известна лишь малая часть причин друг друга ненавидеть. Повсеместное наступление демократического национализма нанесло европейской цивилизации роковой удар — эти чудовища ее раздавили, не в силах выдержать такое бремя, она начала тонуть. Пусть дураки говорят, что она была недостаточно крепкой. Если бы я имел желание им отвечать, то ответил бы, что цивилизация всегда была именно искусным распределением нагрузок, которые необходимо нести, или задач, требующих решения. Человеческая цивилизация не могла бы выдержать что угодно, устоять под любым давлением. Цивилизация — не только творение человека, она и есть сам человек. Даже под предлогом справедливости нельзя требовать от нее больше, чем разумно требовать от человека. Но техников такие пустяки не смущают. Они перегружают человеческую цивилизацию, как инженеры перегружают несущую арку моста, подвергая испытанию точку слома. Когда точка слома будет найдена, техники, вероятно, сочтут, что они добросовестно выполнили условия контракта, и предъявят нам смету.
Европейская цивилизация, по примеру всех ее предшественниц в истории, была компромиссом между добрым и дурным в человеке, системой защиты от инстинктов. Нет человеческого инстинкта, который не мог бы обернуться против самого человека и уничтожить его. Инстинкт справедливости, возможно, самый разрушительный из всех. Когда, к примеру, идея справедливости, покинув разум, переходит на уровень инстинкта, она обретает огромную разрушительную силу. Впрочем, тут перед нами уже не справедливость (ведь точно так же сексуальный инстинкт — это не любовь) и даже не жажда справедливости, а звериная похоть и одна из самых действенных форм ненависти человека к человеку. Инстинкт справедливости, располагая всеми ресурсами техники, готовится опустошить Землю.
Загнивающие цивилизации порождают мифы. В первую очередь нужно разрушить эти мифы, уничтожить монстров. Смешно намереваться что бы то ни было строить или реконструировать в мире, где мифы разгуливают на свободе и земля содрогается под их ножищами. Если вы и вправду верите в возможность построить цивилизацию под стать этим чудищам, тогда мне непонятно, что мы здесь делаем. Если предположить, что совершенно новый тип цивилизации — массовая цивилизация — рождается сейчас из нравственной и интеллектуальной анархии общества, едва ли не полностью утратившего духовность, то зачем мы дискутируем о европейском духе? Дух старой европейской цивилизации обречен безвозвратно. А что касается духа новой цивилизации, о нем пока и речи нет. Пока что речь идет только о технике. Мы отнюдь не техники. Техники в нас не нуждаются. Вопрос в том, чтобы выяснить, имеет ли история смысл или смысл придает ей техника. Или, выражаясь еще яснее, нужно решить: история — это история человека или это только история техники? Но мы вернемся к этому чуть позже.
Эти два слова: «европейский дух» — не смею утаить от вас — всегда вызывают у меня в памяти эпоху не столь отдаленную, о которой обычно я предпочитаю не думать. Ведь между 1920-м и 1930 годом — возможно, вы помните — ряд интеллектуалов также пытались определить этот дух, но, не найдя ему определение, они великодушно наградили себя завидным в то время званием европейцев. Тогда быть европейцем ничего не стоило! Достаточно было искренне заявить, что вам чужды национальные предрассудки. Увы! Никто так не опасен, как раб своих национальных предрассудков, разве что человек, который в силу своего рода поверхностной открытости впал в иллюзию, будто он действительно от них отрешился! Открытость не стоит путать со свободой, а поверхностность — с естественностью, так же как легковерие нельзя путать с верой. Они пытались прийти к взаимопониманию, как будто для взаимопонимания достаточно обмениваться между собой мыслями: так люди показывают друг другу семейные фотографии дождливым летним днем в холле маленькой гостиницы у моря, явно удрученного скукой, хотя его пока не обобществили вместе со всем прочим. Они принимали за чистосердечность некое любопытство, сродни умственному зуду: недалекие интеллигенты со смешной самоуверенностью похваляются этим зудом и заботливо поддерживают его в себе с целью, я полагаю, получить удовольствие от взаимного почесывания. На розовых страницах «Ларусса» вы найдете эту мысль, выраженную по-латыни [21] …
21
Вероятно, автор имеет в виду латинскую поговорку «asinus asinum fricat» (осел об осла трется).
Человек, действительно наделенный интеллектом, большая редкость, а огромное, бесконечно растущее число интеллигентов, пожалуй, убеждает нас в том, что две эти категории необходимо различать. Ну да ладно! Те представители интеллигенции, о которых я говорю, потерпели крах. По крайней мере, как ни парадоксально, они ни в чем не пришли к единству, кроме (если можно так выразиться) своих различий, и эти различия оказались непреодолимы именно потому, что они не затрагивали сути вещей, это было просто несходство. Кстати, оно не имело отношения к исторической трагедии Европы, которая не разделилась в общепринятом смысле слова, но распалась, как разлагается на составные части органическое соединение, — Европы не разделившейся, а разложившейся.
Драма Европы — это духовная драма, драма Европы есть драма духа. Бывают духовные драмы разного рода. Самая значительная и решающая — несомненно, та, что происходит рано или поздно, но только единожды с каждым человеком, когда отнимается от него дыхание духа. Переживает ли еще Европа эту драму или уже пережила ее? Трудно сказать, поскольку
Цивилизации смертны, они умирают, как и люди, и все же они умирают по-другому. У них, в отличие от нас, разложение наступает не после смерти, а предшествует ей. Поэтому, говоря, что Европа не просто разделена, но разлагается, я все еще не отчаиваюсь в ее спасении. Я пытаюсь тем самым как можно яснее, как можно убедительнее подчеркнуть основное отличие, истину, на первый взгляд простейшую, совсем незначительную, которая, однако, представляет собой истину жизни или смерти. Если бы Европу разделяло лишь некоторое количество недоразумений, достаточно было бы прояснить эти недоразумения. Казалось бы, стоит, согласно академической формуле, тщательно разграничить общие и частные интересы — и, едва они будут разграничены, сразу же многие миллионы средних людей, положа руку на сердце в знак веры, другой рукой хлопнут себя по лбу, с веселым удивлением вспоминая былой страх, и хором воскликнут: «Боже, куда мы шли! Давно бы так!» О, без сомнения, они только и хотят разграничить общие и частные интересы, они нам весьма признательны за облегчение для них этой задачи, но, поверьте, они вовсе не намерены жертвовать частными интересами ради общих, не будьте так наивны! Они хотят хорошенько, досконально знать, в чем заключаются их частные интересы, но это нужно им, дабы удостовериться, что они не теряют время зря, служа по ошибке общим интересам, и без промаха, без промедления изо всех сил ухватиться за частные интересы, милые сердцу частные интересы, вцепиться в них когтями и зубами, как утопающий — в обломок корабля, как хищник — в живую добычу.
История издавна насчитывает некоторое число великих европейцев, выдающихся людей, прославившихся тем, что они думали о Европе, мыслили, рассуждали, действовали, так сказать, в европейском масштабе. Но эти люди всегда составляли меньшинство, ничтожное меньшинство. Они думали о Европе, потому что тогда существовала Европа, я хочу сказать: Европа как отчетливое понятие. Современная Европа — нечто невразумительное. Если бы еще жили люди, о которых я говорил, они оказались бы сегодня ненужными, и нелепо хныкать на их могилах — мы только понапрасну потревожим их сон. Если бы они чудом воскресли, они оказались бы так же бессильны перед современной Европой, как виртуоз перед развороченным бомбой роялем, роялем без струн, в отчаянии берущий аккорды на немой клавиатуре. Великих европейцев создала Европа, но Европу создали не великие европейцы. Так критики прибавляют славы великой литературной эпохе, но великие литературные эпохи создавались не критиками. Кстати, о государственных деятелях можно сказать то же, что о критиках: не они делают государство. Вот вам пример (ибо, возможно, вы пришли сюда не для того, чтобы все услышать, но я-то здесь именно для того, чтобы высказать все): мы вынуждены признать, что у генерала де Голля высокое, очень высокое, традиционное представление о государстве. Но его высокое представление о государстве, к несчастью, никак не может повлиять на глубокую, возможно, непоправимую деградацию современного государства. Чтобы отчасти вернуть престиж современному государству, обесчещенному в наши дни жульничеством, шантажом, контрабандой и ростовщичеством — будничными грязными делишками, недостаточно говорить от его имени (впрочем, скорее по школьной традиции, чем по истинному убеждению) языком Людовика XIV, как будто причина такой дискредитации государства только в том, что граждане разучились его уважать, — тогда как граждане перестали уважать государство по той причине, что оно утратило право на уважение и напоминает скорее Скапена, чем Людовика XIV, импровизируя бесконечные фокусы с расчетом наполнить вечно пустую котомку. Тут генерал де Голль бессилен. Современное государство — узурпатор и лжец, а вернее, это предприятие, занятое эксплуатацией и полицейским контролем, непомерно разросшееся вследствие вырождения всех прежде независимых общественных организаций. Между современным и традиционным государством нет преемственности, как нет ее между раком и тем органом, который он постепенно подменяет своими чудовищно разрастающимися клетками. Современное государство обезобразило Европу, если можно так выразиться; навалившись на нее всей тяжестью, всем этим мертвым грузом, оно душило и отравляло ее своими ядами. Тоталитарное государство было тоталитарным с самого своего рождения, точно так же рак, едва проклюнется его первая почка, это уже рак. Если бы сегодня Людовик XIV захотел повторить свою знаменитую формулу, ему пришлось бы немного изменить слова: «Рак — это я!»
Не будем, однако же, обманываться. Тоталитарное государство — не столько причина, сколько симптом. Не оно уничтожает свободу, но оно организуется на развалинах свободы, и, если можно добавить еще один образ, я представляю его в виде гигантского гриба: он безгранично наращивает мощь и размеры, впитывая все гнилостные соки разложения свобод. Их разложение — не новость, хотя в последние годы этот процесс сильно ускорился. Напрасно мы делаем вид, будто верим, что тотальные войны похожи на все остальные, с той разницей, что в них гибнет больше людей вследствие совершенствования технических средств поражения. Как бы мы ни старались прославить самоотверженность павших в этих гигантских катаклизмах, все прекрасно знают, хотя не всегда осмеливаются сказать вслух, что современные войны — это не просто военные действия, это кризисы, с каждым разом все более жестокие, истинной природы которых мы еще точно не знаем, — их невозможно ни предотвратить, ни взять под контроль, их даже невозможно закончить, что с очевидностью доказывает провал так называемых мирных переговоров. Увы! Это все равно что вести переговоры об окончании эпидемии чумы! Ибо эти войны и в самом деле больше похожи на эпидемии, чем на войны; эпидемии, от которых гибнут лучшие, как если бы человечество стремилось посредством какого-то антиотбора постепенно сформировать достаточно грубый, примитивный человеческий тип, чтобы любой ценой выжить после всемирного краха прав личности и всех свобод.