Свобода печали
Шрифт:
Во всем, что не душа, мне нужен – другой!
В этом городе, где моего окна – нет, как и в этой стране…
3/7. Первая поездка за пределы города: дорога, одна бесконечная российская дорога мимо хат, стад – вглубь, из которой вынырнул и остался в памяти остов церкви, почти ручной, крохотный, без куполов, словно бы их листовое золото утекло в поникшие от зрелости и тяжести поля. Цвет – медвяно-липово-золотой с родниковой наледью васильков и цикория. Под низкими, сплошными, ржавой иголкой схваченными облаками…
5/7. Меня сейчас
Иногда кажется, что голова моя бедная расколется и от одного желания вместить все судьбы, поступки, отношения. Она сейчас – улей, мысли в нем – еще не набравшие нектар пчелы, голодные, разбуженные. Но какое счастье им еще предстоит – все цветы человеческой души.
6/7. Не хватает требовательного стука в дверь – требования меня в любой день и час, требования меня именно в этом стуке, потому что обо мне могут и забыть: на весь день и вечер близости, ведь они ко мне приходят требовать моей любви, не меня, любви как зеркала своих достоинств, тогда как моя любовь слепа и никогда их не видит. Следовательно, надоба во мне только и длится короткий момент стука, которого мне так не хватает…
7/7. Бывают такие мгновения, когда все становится чудовищным, бездонно глубоким, кажется, так страшно жить и еще страшнее умереть. И вдруг, пока мчишься так по ночному городу, сквозь слезы глядя на огни и ловя в них дивное ослепительное воспоминание счастья, – женское лицо, всплывшее опять после многих лет житейского забвения, – вдруг, пока мчишься и безумствуешь так, вежливо остановит тебя прохожий и спросит, как пройти на такую-то улицу – голосом обыкновенным, но которого уже никогда больше не услышишь.
11/7. Командировка. Местечко Острый Камень, уже где-то внутри ранящее остро, слабый укол шпиля темной (запекшейся крови) церкви, кажется, стоящей не в полумгле кладбища – на дне озера. И в полуденном меде и золоте кажущейся – утопленной.
Зной, в нем, чудилось, горчил нектар в кулачках многолетних (столетних!) цветов, и ласточки отяжелели, к самому дну дна приникая, его руслу, сухому, словно скошенная пшеница. И я медленно думала, что вот если бы в жизни – хоть на месяц! – оказался человек, который бы никуда от меня не спешил, не потому что некуда, а потому что никуда, кроме меня, не нужно, потому что куда бы ни шел, ощущал бы, что его со мной, наше с ним важнее и больше того, к чему он спешит.
И еще в жизни своей в чудесном порядке чуда хочу – братства: честнее любви, роднее и надежнее.
13/7. Сон о каком-то доме, бревенчатом, окна в сад… Дом – корабль, дом – судьба, дом – чудо. Как у Олега Чухонцева… Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера: колыбель и очаг, и судьба, и последний оплот переплывшая в шторм на обглоданных веслах триера. Дом, в котором парил свободно-счастливый миг: все могу! Над моей обреченностью любить и лелеять – невозможность.
14/7.
Вчера по городу шла, от зноя ничего не видя, как собака – на слух, угадывая его по рокоту автобусов и машин. У старушки купила вишни. Худенькая такая старушка, вся в темном, настоящая хохольская старушка. Руки рабочие, в морщинах. Почему всегда так сердце пронзают такие, такая старость? Потому что и в старости – не беспомощность, твердая способность дойти свой путь до конца. Без поводырей дойти.
Вся моя жизнь расплескивается, выплескивается на ладони листов. Дневник почти не требуется, когда в стихах все уже записано. Стихи – это всегда обращение внутрь себя, дневник – из себя. Но об одном и том же.
О, как хочу (всею собою!), чтобы нашелся на всем свете человек, который бы со мною всю мою страну исходил: от детства с его звездами и лошадиными (жесткими!) гривами до сегодняшнего дня, и чтоб не устал ходить, не разочаровался, ходивши. Открыть себя можно только так, все остальное будет – навязывание. Любопытствование. А его лучше – одиночество.
«Мой отрыв от жизни становится все непоправимей. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью – обескровленной, а столько ее унося, что надоила б и опоила бы весь Аид. О, у меня бы он заговорил, Аид!»
15/7. Целый день просидела в библиотеке: руки – в волосы, глаза – в строки, в полном изнеможении слушая чужие голоса, все их оттенки улавливая.
Я так понимаю Алю Эфрон – ей крест Марины достался с колыбели, у нее и своей судьбы не было не только оттого, что вся на лагеря ушла, а потому что при Марининой безмерности и двух, и ста(!) судеб мало. Аля, потом уже в ее бездну заглянув (которую дочерям до смерти не показывают), потеряла и последнее право на свою судьбу. Мур это раньше понял, он хотел сам сбыться сыном своей матери, собой. Вырваться от этой юдоли захотел. Но это разве возможно?
А я сейчас по ломкому насту, как волк в погоню, лапы – в кровь, теряя след, несусь за этой судьбой, как на Роландов рог – не спи! Каждым прыжком дальше, потому что и оглянуться нельзя – некуда. Но я без всего могу (без всех, даже – без Него), а без этого – нет. Она, верно, была вещунья, колдунья, всех, через сто лет по ее следу мчащихся, предвосхитила, словно видела, что помчатся.
Я в ней разгадку своего – с детства – сиротства ищу. Ведь она о душе – все знала!
И я так ревнива к ней, что ни с кем, губы закусив – до ненависти! – [делить] ее не могу… Только с ветром, злым, всем бунтарям сопутствовавшим, делить могу. Пугает, с ума сводит мысль о юбилее (1991 год – ей 100 лет).
Вчера у старухи покупала вишни, взглянула в полупустую корзину, даже покачнуло: прекрасное ахматовское лицо (с того снимка, где вся из углов) со дна с подтеками вишневого сока на щеках.
Да, господи! Если ваши газеты ни на что, кроме обертки, не годны, зачем им Ахматова? Они ведь и с Мариной это будут делать. Лучше бы, как О. М., – забыли. Значит, любили бы (тот, кто любит, не забудет!).
16/7. А сегодня проснулась от дождя: все отмыто, и запах густой стал, как хорошее вино. Чудо! Ухожу в него – бродить.