Свободные размышления. Воспоминания, статьи
Шрифт:
Здесь встречается впервые у Достоевского удивительное сочетание невежественного человека из народа, сибирского каторжника, и очень важного для писателя понятия ИДЕЯ – понятия, на котором в значительной степени будут строиться его большие романы.
Четыре года каторжного опыта убедили Достоевского в том, что человек не поддается легкому и упрощенному рационалистическому объяснению и что две главные концепции человека, предложенные Просвещением – идея Руссо о естественной доброте человека и идея Гельвеция о его естественном эгоизме, – оказались недостаточными при сравнительно массовой, хотя и выборочной проверке на человеческом материале Омского острога. Тезисы, хорошо знакомые Достоевскому по той школе утопического социализма, через которую он прошел в 1840-е годы, теперь, при столкновении с живой массой русского народа, оказались несостоятельными.
«Каторжный
Рассказу предшествуют слова, которые должны были, по-видимому, смягчить общее кошмарное от него впечатлении: «С первого взгляда он мне показался каким-то горячечным сном, как будто я лежал в лихорадке и мне все это приснилось в жару, в бреду…» (4, 165). Героиня рассказа – жертва клеветы и мучений, которые она терпит от родителей и от мужа, мучений, которые и сравнить невозможно с тем, что терпят на каторге, а ведь дело происходит НА ВОЛЕ. Вся эта ситуация, с ее варварскими понятиями и приемами «ученья», могла бы выглядеть внутри «Записок из Мертвого дома» как еще одна картина из жизни дореформенного «темного царства», если бы не тот неожиданный поворот сюжета, который меняет весь характер отношений основного треугольника – Акулина, ее муж и ее оскорбитель Филька Морозов.
Перед уходом в солдаты Филька, оклеветавший Акулину, просит у нее всенародно прощенья; она прощает его, а мужу своему объявляет, что любит (и, вероятно, всегда любила) своего оскорбителя, виновника всех своих мучений. «Да я его <…> больше света теперь люблю!» (4, 172).
Все, что следует за этим признанием, то есть убийство Акулины, этими словами предопределено. Этот ответ замученного и все-таки гордого и верного своему чувству человека меняет весь смысл новеллы. Из очерка традиционно жестоких народных нравов она превращается в драму, где главным характером оказывается кроткая жертва, кротость которой скрывает гордость, силу характера, верность любви и отчаянную смелость – готовность сознательно пойти на нож убийцы-ревнивца – совсем как писал об этих женских характерах Михаил Достоевский в статье о «Грозе» Островского. Ради этой ситуации Достоевский изменил фактическую мотивировку убийства. В «Сибирской тетради» есть запись № 326 (4, 244), в которой комментатор справедливо видит источник сюжета главы «Акулькин муж» (4, 275). Вот ее текст: «Рассказ о том как жену убил. Режь! Его в солдаты берут, я его любовница. И на что она это мне сказала. Ночью зарезал и все думал, что мне с ней делать» (4, 244). То есть убийство мотивировано признанием в измене, тогда как в рассказе Шишкин убивает Акулину за то, что она признается в любви к другому. Не в измене – в любви.
Как известно, сам Достоевский относил эту новеллу к числу своих наибольших художественных удач, не понятых критикой. Перечисляя своих персонажей – Раскольникова, Степана Трофимовича, Акулькина мужа, – он писал: «Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону». И далее – о подполье: «Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться! Что может поддержать исправляющихся? Награда, вера? Награды – не от кого, веры – не в кого! Еще шаг отсюда, и вот крайний разврат, преступление (убийство). Тайна» (16, 329).
Нет надобности в подробных сопоставлениях, чтобы увидеть сходство ситуаций в рассказе «Акулькин муж» и романе «Идиот». Достоевский-художник понимал, что между поведением героев «Записок из Мертвого дома» и женщин – героинь его романов, Аглаи Епанчиной, например, разница имеет только внешний характер и связана с образованием и социальным положением; внутренняя, иррациональная мотивировка остается та же.
А что Достоевский не видел принципиальной
Если Достоевский так думал – а у нас нет оснований сомневаться в том, что, когда писались «Записки из Мертвого дома», Достоевский именно так и думал и продолжал так думать и позднее, при всем своем критическом отношении к образованным сословиям, – то у нас есть полное право посмотреть на героинь Достоевского как на художественную реализацию каторжного опыта и каторжных впечатлений писателя. Художественно воплощенная структура этих характеров в их иррациональности и непредсказуемости была одной из самых важных побед Достоевского над тем, что он хотел преодолеть в идеологии и литературе Просвещения вообще и отчасти – в самом себе.
Горький в поисках героя времени
Как это ни удивительно, писательское развитие Горького, его внутренняя динамика редко привлекают внимание исследователей. В СССР этому мешает некоторая обязательная схема, согласно которой Горький, приобщившись к духу и букве большевизма, очень рано нашел все, что ему было необходимо для плодотворной и, по Ленину, «нужной» литературной работы, а потом если и сходил с верного пути, то скоро спохватывался и свои ошибки исправлял.
Между тем непредубежденный взгляд легко может заметить во всей долгой и разнообразной писательской работе Горького настойчивые поиски большой эпической формы и постоянные колебания между двумя основными видами прозаического эпоса – романом центростремительным, с историко-культурным центральным персонажем, и романом-хроникой, где носителем действия становится само течение времени, которое движет персонажами. Первый, условно говоря, персоналистский, роман получил типовое выражение в «Евгении Онегине» Пушкина. Второй, роман-хроника, осознан был как особый жанр Лесковым, а затем его продолжателями, в том числе и Горьким, уже в XX веке.
Сменяющие друг друга в творчестве Горького обращения к каждому из этих типов романа позволяют, как я предполагаю, не только понять общий смысл эволюции писателя, но и объяснить, какая концепция эпохи и ее героя заставляла Горького так круто менять жанровые формы.
Как писатель чеховской эпохи Горький начал не с романов, а с рассказов, то есть с новеллистической формы, разработанной Чеховым до такого совершенства, что без нового «содержания» и без иной стилистики добиться в этом жанре, чтобы тебя заметили, было очень трудно. Горький с этой трудностью справился блистательно. Успех его был общепризнан, и об этом очень хорошо написал в некрологе Горькому Георгий Адамович: «За каждой его строкой чувствуется человек, с появлением которого что-то изменилось в мире – и хороша ли сама по себе эта строка, дурна ли, она все-таки ценнее всех безупречных и безличных упражнений» 403 .
403
Адамович Г. Максим Горький // Современные записки. 1936. № 2. С. 390.
Новизна социального содержания в рассказах молодого Горького оказалась одновременно и новизной собственно литературной.
Его персонажи, босяки и авантюристы, вошли в русскую литературу 1890-х годов как носители идеи свободы, вернее – как ее живое воплощение, как личности с масштабностью персонажей эпической поэзии. В одном из наиболее известных ранних рассказов Горького («Челкаш») основной конфликт построен на преодолении духа собственничества свободной личностью, эту собственность презирающей. Поэтому проблема личности и коллектива, ставшая для Горького одновременно и социальной, и литературной проблемой, сравнительно рано подтолкнула Горького к большой прозаической форме, к роману, где эта проблема в XIX веке разрабатывалась в тех литературах, к которым Горький проявлял особый интерес, – французской и русской. И тут ему неизбежно нужно было определить свое отношение к русскому роману XIX века. Он при этом столкнулся с особым качеством русского романа, с тем, что сделало появление этого романа новой эпохой в истории европейской литературы.