Сын башмачника. Андерсен
Шрифт:
Нельзя сказать, что Андерсен поймал эту бабочку в подарок Мейслингу, скорее всего, она сама поймалась ему.
— Вот, — воскликнул Андерсен, протягивая удручённому Мейслингу подарок.
Мейслинг давно уже забыл, что случайно, против своей воли, похвалил сына прачки с такими высокими покровителями в Копенгагене.
— Что это за чудовище у вас в руке?
— Это бабочка, я принёс её показать вам.
— Для чего?
— Она красивая. — Восторг лился из сердца великовозрастного гимназиста.
— Ну и что?
Андерсен пожал плечами:
— Она красивая!
— Допустим, что чудовище красиво, но для чего нужно было приносить его мне? И почему вы вспотели?
— Я бежал,
— Вам бы стоило так спешить, когда вы выполняете мои задания. Если бы ваш ум бегал быстрее ног, вы бы сделали определённые успехи. Попытайтесь, уважаемый господин Ганс Христиан Андерсен, впредь не беспокоить ваши ноги ради меня, но сделайте всё возможное, чтобы ваша мысль бегала, как можно быстрее. Иначе вам будет трудно закончить нашу гимназию!
Бабочка точно слышала этот разговор, и Андерсен почувствовал, как она хочет расправить крылья. Может быть, её мысль летала так быстро, быстрее её самой, и крыльям передалось это движение благородной мысли.
Как был обижен гимназист словами Мейслинга, он все силы своей души вложил в подарок — и что?
И он выпустил бабочку. Она сразу же нашла окно, словно не могла дольше дышать одним воздухом с Мейслингом.
А Ганс Христиан Андерсен вдруг почувствовал, что летит вслед за бабочкой. Тело его ещё находилось почему-то рядом с Мейслингом, а душа летела над двумя телами, и как горько ей было видеть слёзы в глазах оставленного тела. Как глубока была обида на человека, не оценившего столь высокой красоты. Душа рванулась было за летуньей с такими великолепными крыльями, но...
Разве могла она бросить там, внизу, это неуклюжее тело, отданное в полную власть человека, совершенно не ценящего Андерсена, способного издеваться над каждым его словом, видящего чуть ли не духовную радость в том, чтобы сломить неокрепшее сердце, доказать ему, что он никто и ничто и таковым останется до последних дней своих.
Что мог Андерсен противопоставить Мейслингу? Только душу, свою чистую душу, лёгкую, как полёт весёлой бабочки. И душа вернулась в пустое тело Андерсена.
— Вы о чём-то задумались, Андерсен? — хищно спросил Мейслинг и, видя молчание Андерсена, вновь спросил: — А, вы опять слагаете стихи, вместо того, чтобы учить уроки, вместо того, чтобы сидеть над книжкой.
Андерсен молчал.
— И этой бабочкой вы отвлекли меня от занятий моих ради того, чтобы продемонстрировать очередные вирши. Что ж, я готов, если господин Коллин, столь уважаемый мною человек, не нашёл более приличной и достойной кандидатуры на место в моей гимназии, я готов, я выслушаю вас, господин Андерсен, с почтением, ибо тень вашего покровителя за вашей спиной не разрешает мне сделать ничего другого. — Мейслинг говорил так страстно, так зло, что Андерсен обернулся, будто тень благородного и доброго Коллина и впрямь стояла за его спиной.
— Ха-ха, — рассмеялся Мейслинг, — ха-ха, Андерсен, где же ваша вожделенная тень? О, она далеко, она в самой столице и, быть может, беседует сейчас с самим королём, или находится в театре, или отдыхает. Надеюсь, воспоминание о нерадивом выскочке из Оденсе не потревожит сон столь замечательного человека! Он не прилетит к вам на помощь, Андерсен, как та бабочка, не смотрите с таким вожделением на потолок. О чём вы сейчас думаете? Ну, ну, ну, быстро, не лгите!
— Я подумал, что если бы я был потолком, то мне тоже было бы стыдно за ваши слова!
Мейслинг оторопел. Точно воспоминание о Коллине и впрямь прибавило сил нерадивому ученику, любителю бабочек и цветов.
И Андерсен испугался своих слов. Он вдруг представил, что его выгоняют из гимназии и он возвращается в Оденсе и идёт мимо домов, крепкие фундаменты которых построены на насмешках над ним и на зависти к
Плача, он вспоминал, как с отцом ходили они в буковый лес по воскресеньям и отец никогда не говорил ему резкие слова, и вот теперь его нет, и каждый может оскорбить, унизить, надсмеяться, — и он должен терпеть, и каждый, каждый может его уничтожить, выбросить ещё глубже в болото нищеты. Буковый лес детства не пришёл на выручку и не обнял его отцовскими ветвями-руками, он совсем забыл о нём!
И даже до Коллина-старшего не добежать, не пожаловаться ему, хотя он и не любит сентиментальностей... Только вездесущий Мейслинг, как Цербер, охраняет его от лучей счастья. Да не счастья — покоя; живя в семействе Мейслинга, он каждую минуту мечтал только о покое, когда можно скрыться от вездесущих взглядов самого преподавателя и его пьяной супруги и думать о цветах, ласточках, деревьях, сочинять стихи и читать Шекспира. Но Шекспира не будут спрашивать на уроке латинских глаголов. Математика заставит забыть о цветах, и о ласточках, и о деревьях.
Вот бы поиграть сейчас с младшей дочерью Коллина Луизой. Какие у неё чудесные куклы! У него таких не было и в помине. Сколько бы они рассказали историй, какие замечательные спектакли бы ставили, как смеялась бы маленькая Луиза, а он бы качал её на своих длинных, как качели, руках.
Это воспоминание, такое счастливое, заставило забыть обиду. Ганс Христиан улыбнулся.
— Уж не надо мной ли вы смеётесь по вашей всегдашней привычке? — Мейслинг во всех своих учениках видел насмешку. Он был поэт-неудачник, и это было его главной профессией.
Мы часто забываем, что душа сама выбирает профессию, и, как правило, наше образование и образ жизни не имеют к этому никакого отношения.
— Нет, господин директор гимназии, я просто вспомнил из детства.
— Из детства будете вспоминать в старости, если доживёте. А пока надо учиться. Вам, представителю беднейшего сословия, выпала возможность учиться. Господин советник Коллин благожелательно отнёсся к вашим чертам характера, которые я бы для краткости назвал наглостью. Вы замучили весь Копенгаген своими просьбами, стихами и прочим хламом своей души. Столица избавилась от вашего назойливого внимания — и что же? Вы оказались в моей гимназии — и тут Мейслинг вспомнил, что Андерсен мог передать советнику Коллину его слова и поправился, — в гимназии, которой мне выпала честь руководить. Я один принял на себя обязанности столицы по выслушиванию ваших бесконечных и столь же бессмысленных просьб, смыванию ваших слёз, которые повторяются едва ли не ежедневно и способны вымыть любые авгиевы конюшни. Вы изводите меня своими совершенно бездарными стихами, точнее, стихомараниями, где нет ни законов классического стихосложения, ни искренних чувств, ни достойных размеров.