Сын башмачника. Андерсен
Шрифт:
Слушая Мейслинга, Андерсен готов был под землю провалиться, в самый Китай. Уж там-то сам китайский принц выслушал бы его стихи с удовольствием и понял бы их — ещё в детстве, когда он услышал, что земля круглая и под ними находится Китай, он стал мечтать: хорошо бы из Оденсе прокопать туда подземный ход, а ещё лучше, если бы подземный ход шёл из далёкого государства узкоглазых людей прямо к нему — вот бы удача привалила!
И до сих пор краешком своего огромного сердца он верил, что Китай под ногами и путь к нему по глубинам земли вполне возможное дело.
Но в Китае, где все жители, как известно, китайцы и даже император китаец, совсем о нём позабыли. Или не знали, как нужны они сыну бедного башмачника и доброй прачки. Или совсем не желали его знать? Это страшило его
Гимназист скорее почувствовал, чем увидел, что бабочка вернулась. Да, конечно, она летала по комнате, как по кебу. Она испуганно сторонилась слов Мейслинга. Они были такие злые, что воздух не желал их растворять в себе; воздух вокруг Андерсена берег свою чистоту.
Её появление доказывало, что бабочки — разумные существа, по крайней мере, одна из них.
— Что? Трудно тебе? — говорили её крылья в полёте.
— Трудно, — отвечал Андерсен. Он даже не мог понять, то ли бабочка научилась говорить человеческим языком, то ли он сам научился благодаря Богу говорить на языке прекрасных летуний; да это было и не важно — не важно, не важно, не важно, совсем не важно. Главное, что он понял: у каждой бабочки есть свой язык, своя биография, своё отношение к миру. А значит, и он, Ганс Христиан Андерсен, об учёбе которого мечтал умерший отец и молила надрывавшаяся на работе мать, он, он, Андерсен, должен узнать этот язык. Знание это сделает его не таким, как все люди, — нужно только быть чистым душой и молить Бога, чтобы он помог ему.
И если ему повезёт, когда-нибудь он услышит голос своего ангела-хранителя...
— Господи, помоги мне, — со слезами в голосе и на глазах просил он, — сделай так, чтобы я знал голоса всех зверей и птиц, я так мечтаю об этом. И помоги мне кончить эту гимназию, умоляю Тебя, Господи всемогущий...
После молитвы он вдруг вспомнил голову, а не глаза Мейслинга. Пока тот говорил свои бездушные слова и стоял окутанный, как горьким дымом, своими бездушными мыслями, что-то неясное Андерсену работало, отбирало, запоминало совсем без его ведома, будто в нём жил ещё один Андерсен, не имеющий ничего общего с тем великовозрастным гимназистом, которого отчитывал ректор. Совершенно ничего общего. И сейчас несколько картин, запомнившихся ему, второму, пришли в сознание бедного гимназиста. Андерсен увидел новый образ ректора, запечатлённый вторым Андерсеном, волосы Мейслинга покидали голову в траурном молчании... Этот побег волос с макушки и лба был зрелищем печальным, от которого сжималось сердце. Мейслинг, отец и муж, уставший от жизни человек, любил свою науку и свои стихи, отдавая им все силы и немалые знания. Но стихи не слушались его, он не давал им возможности командовать собой, а сам руководил ими, что предрешило его судьбу как поэта. Это был заметно стареющий, сильно выпивающий от тоски человек, не нашедший счастья ни в отцовстве, ни в любви. Только учёные занятия да писание стихов давали ему отдушину в его кирпичной жизни. И Андерсен видел это посторонним зрением, так, будто он уже умер, а Мейслинг всё ещё жил... И вспоминал своего, незадачливого ученика, ушедшего в мир иной, как глупого, наивного, возомнившего о себе Бог весть что... Он был искренен в своих трагических заблуждениях.
Андерсен видел всё это издалека, которому не было наименования на человеческом языке... Он и не пытался найти слова для того, что чувствовал... Он просто чувствовал, и всё... Он был сейчас много старше своего стареющего ректора и совсем не боялся его, а только жалел его лысину, белые волоски, почувствовал запах алкоголя... Ой готов был отдать все свои волосы, сердце его было открыто только для любви и совсем не имело ненависти. Значит, он был уже не человеком? Тогда кем же? Он не знал, совсем не знал.
И Ганс Христиан заплакал от любви, от жалости к своему учителю, вечно издевавшемуся над ним. Он жалел только своего главного врага, который давно бы вышиб его из гимназии, если бы не Коллин. Он свергал Андерсена с поэтического Олимпа, на который стремился сын башмачника, а тот любил его за это, и не только за это, а за то, что Мейслинг жил, думал, чувствовал...
Минута открытия мира, полного
— Ганс Христиан, — кричу я через время и знаю, это он слышит меня, — Ганс Христиан, спасибо тебе за эту минуту концентрированного света, за это знание света, бросившее в тебя зерно истинного творчества.
И он оборачивается, только не может понять, откуда этот голос, потому что минута света прошла и он вновь был посажен, как овощ на грядку, в обыденнейшую жизнь, где каждая минута — унижение и страдание для того, кто достоин называться человеком.
СЛАГЕЛЬСЕ. ГИМНАЗИЧЕСКИЕ ТРУДНОСТИ. СНОВА МЕЙСЛИНГ
Андерсен был человек удивительно чуткий, с точки зрения обывателя — болезненно чуткий.
Безмятежность быстро сменялась страхом, его естественное состояние — ожидание удара. Естественное настроение — готовность к удару.
Он постоянно скрывал свою бедность, тратя на это много физических и духовных сил, ему всё время, даже после окончания гимназии, казалось, несмотря на огромные, лишь ему доступные радости, — что явится какой-нибудь весельчак из Оденсе и заявит с порога: вы заняли чужое место в жизни, пора его уступить. И он ничуть не удивится этому, а уступит своё место, но уж в родимый город не вернётся — теперь он прекрасно почувствовал разницу между бедностью и богатством, знаниями и отсутствием их. В Оденсе он никогда не станет человеком, он станет предметом насмешек до самого последнего дня, а день этот наступит очень скоро, если вернуться назад. Нет, он любыми путями окончит гимназию. Разве он виноват, что его родители бедняки, они учили его, как могли, он-то думал, что, учась в Оденсе в школе, он учится, но учиться он стал только теперь, благодаря королевской стипендии и усилиям старого Коллина — куда он без них.
Гимназист поднялся и облил голову холодной водой. Андерсен был сейчас сердцевиной слагельсейской ночи, быть может, только он один и не спал сейчас в её патриархальной тишине, и так хотелось послушать её молчание, понять, что в нём заключено, но сон звал в свои объятия. Он ещё раз облился холодной водой и попал в лапы к латинскому языку: испытанию человечества.
Эта проклятая зубрёжка обессиливала его душу. Улыбочки директора гимназии Мейслинга так ясно говорили: не таким, как ты, учиться в гимназии. Занимайся башмаками, как отец. В такие минуты Андерсен-гимназист готов был сквозь землю провалиться: он частенько откровенничал с Мейслингом, повествуя о своём тяжёлом детстве, но это не могло разжалобить последнего. Мейслинг считал выходца из Оденсе наглым самоучкой, сумевшим обаять Коллина сочетанием великовозрастного детства и непомерного тщеславия. Но Коллин, Коллин! За маленьким человечком Андерсеном, ничтожеством, выскочкой, нищим, стоял всемогущий Коллин — один из крупнейших государственных чиновников, способный сделать с Мейслингом всё, что угодно. Ради столичного чиновника он, Мейслинг, так много недополучивший от жизни, вынужден мириться с бездарью Андерсеном, возомнившим себя поэтом. Мейслинг мог бы ещё смириться с сыном нищего башмачника, знающим своё место в жизни, благодарным за всякий день учёбы лично ему, Мейслингу, а не выглядывавшим из класса в сторону Копенгагена.
Мейслингу доставляло наслаждение унижать Андерсена. Этот выскочка входил свободно в дома, куда он, Мейслинг, не был допущен; он был там неинтересен ни как поэт, ни как директор гимназии, ни как учёный... Для Копенгагена он, Мейслинг, был полным ничтожеством. И Йонас Коллин единственный, кто был способен возвысить Мейслинга до Копенгагена.
Оденсе не был бы Оденсе, если бы не стал писать письма в гимназию. Гимназист Андерсен уже вздрагивал, получая письмо из родного города. Он знал: там будут ругать его мать и просить вмешаться. Но как он мог вмешаться? Бросить гимназию и жить рядом? У него нет профессии, он ничего не умеет. Боль, стыд брали за горло и сжимали большой кадык. Воздуха надежды не хватало.