Сыновья
Шрифт:
— Не больно-то он… вчера… радовался… на мою работу, — ответил, всхлипывая, сын.
— Сам виноват, не хвастай, — сурово отрезала мать. Помолчав, добавила мягко:
— Полно реветь, глупый… Никто нас не казнит, что мы с тобой трошки отстали сегодня. Не диво, каменьев-то ровно леший наворотил на полосу. Убирать их надо весной, вот что я скажу Семенову… Мы поотстали, а Леша пообогнал… как ты вчерась. И хорошо. И нечего соперничать. Дело-то общее и вперед идет, не назад. Я так понимаю… это самое… соревнование. Вот Леша кончит, тебе же подсобит, дурашка.
—
Кони рванулись и понесли. Теребилку сильно подкинуло. Встревоженная, бросилась Анна Михайловна к машине:
— Стой! Стой!
Но было уже поздно. Обрывая и приминая лен, еще раз взлетела теребилка, раздался сухой треск и скрежет булыжника. Михаил упал. Не выпуская вожжей, он проехался на животе, с трудом остановив коней. Поднявшись, кинулся к теребилке.
Подбегая, мать видела, как сын медленно выпрямился, лицо его побледнело. Обходя мать, он пошел за оброненной кепкой, поднял ее, нахлобучил на глаза и сел на межу.
— Что… там? — дрогнув, спросила мать, не смея приблизиться к теребилке.
— Шестеренка… сломалась… — сипло ответил Михаил, пристально разглядывая колено.
Штаны были изорваны, он, просунув в дыру палец, порвал еще больше и засвистел.
Этот свист так и передернул Анну Михайловну.
Молча подошла она к лошадям, отстегнула вожжи, сложила их вчетверо и что есть мочи вытянула сына по плечам.
— Ой, что ты, мамка? — оторопело пробормотал он, валясь на межу.
Мать поймала его кудрявую потную голову, зажала между коленями, и вожжи загуляли по спине.
— Свистеть!.. Свистеть, негодяй?.. Машину сломал — и свистеть? А лен-то… А люди-то… А мне, матери… Господи! Да я с тебя всю шкуру спущу!
Ползая на четвереньках и плечами отталкивая мать, стараясь высвободить голову, сын бормотал:
— Перестань, мамка… вот выдумала… Да больно же! — вскрикнул он и, вывернувшись, поймал вожжи.
На один миг глаза их, одинаково черные, горячие, встретились: сердитые и непонимающе-испуганные — сына, знакомо-гневные, ничего не видящие — матери; пальцы Михаила, скользнув, выпустили веревку.
И как только сын затих, перестал сопротивляться, Анна Михайловна бросила вожжи, заплакала и ушла с поля домой.
И надо же было так случиться, что в этот вечер Семенов назначил колхозное собрание. Из района прислали инструкцию, как авансировать по трудодням из нового урожая, следовало потолковать, а матери казалось — собрался народ у ограды, возле памятника, судить ее сына. Все знали, что Михаил сломал теребилку, и Анна Михайловна, опустив голову, сидела сама не своя.
Два чувства, одинаково сильные, боролись в ней: жалость к сыну и гнев на него.
Михаил стоял, прислонясь к ограде, поодаль, отвернувшись от народа. И так не ахти какой ростом, он сжался, поник и, совсем маленький, теребил белую замаранную кепку, ломал козырек. Рубашка сзади выбилась у него по-детски из-под ремня, висела хвостом. Матери хотелось встать, подойти, поправить рубашку и отнять кепку.
Ребенок ведь еще, что с него спрашивать. Хотел больше да лучше сделать, погорячился, вот и вышел грех. Выпорола она его, как прежде за баловство порола, ну что же еще? Зачем при народе бесчестить ее, мать? Она-то чем виновата?.. И не смотрят на него, а кто и глянет, так ровно на пустое место. Ну почто, разве пропащий он человек? Не задорили бы, не науськивали — и не случилось бы ничего…
Да ведь и он, стервец, хорош, по правде сказать. Недорос — так не суйся, слушайся матери, чтобы не пришлось ей краснеть за тебя. А раз взялся да испортил — сумей держать ответ… Нет, мало тебе вожжей, нечистый дух, мало! И не в машине тут дело. Теребилку, пес с ней, починить можно, а лен… лен теперь сгорит — не воротишь. Леша со своим не управился. Значит, вручную теребить надо. А кому? Оторвешь народ от жнитва — потечет, гляди, зерно… Ну и что же ты натворил, мерзавец? Чем ты матери стыд сотрешь?
Ей было совестно перед народом, так совестно, словно она поломала теребилку и сгубила лен. Она не слышала, как читал и разъяснял Николай Семенов инструкцию по авансированию, как обсуждали ее мужики и бабы. Щеки у Анны Михайловны жгло, губы пересохли, острый комок подступил к горлу. Вздохнуть бы, выпрямиться и закричать на всю улицу, как ей, матери, нехорошо и больно. Но она не может поднять тяжелой головы. Мучительно ясно видит она черный, выжженный лен и видит сына он все еще ломает козырек кепки, и рубашка сзади торчит у него хвостом. Анна Михайловна не знает, что делать.
«Хоть бы поскорей… На один конец, — тоскливо думает она. — Срам-то какой… и не переживешь».
Нет сил больше ждать. А Семенов, как нарочно, тянет собрание. И все рассуждают охотно и спокойно, будто не случилось ничего, будто и впрямь созвано собрание не для того, чтобы судить ее сына. Но ведь она-то, мать, чует сердцем: будут судить, беспременно. И правильно, нельзя иначе, она понимает, да вот тяжко ей. Крепись, Анна Михайловна! Немало ты горя хлебнула, отведай самого горшего — от сына… Ладно, она выдержит, все перенесет. Она еще от себя словцо сыночку скажет: «Так-то ты, разлюбезный, мать на старости утешаешь? Ну, погоди же!..»
А вышло все иначе, совсем не так, как ждала и хотела Анна Михайловна.
В конце собрания Савелий Федорович заикнулся было о Михаиле, но Семенов, не слушая его, громко и ясно прочитал наряд на завтрашнюю работу, помедлил чуточку, покурил, будто ждал чего-то. Стало на собрании тихо, и Анна Михайловна слышала, как, упав, застучало у нее сердце. А вздохнулось все-таки облегченно: «Сейчас начнется… давно пора… Ну, Мишка, не посмотрю я, что сын ты мне!»
И вдруг Семенов, нарушив тишину, объявил собрание закрытым. Анна Михайловна вскочила, ничего не понимая. Растерянно озираясь, приметила она, как, отправляясь по домам и толкуя о том о сем, народ, поравнявшись с оградой, выжидающе замолкал, а потом обходил Михаила стороной.