Табун
Шрифт:
Задержали одного «капустника»: заблудился в шторм, прибило к острову. Петрухину пришлось говорить с синдо — шкипером и его молоденьким сыном. Мокрые, перепуганные, они кланялись, улыбались и без конца повторяли: «Кон ничива, рюски!.. Кон ничива!» [1] Разговорник помогал плохо, больше руками, мычанием объяснились, поняли кое-что. Петрухин впервые видел людей с японских островов. Присматривался к ним, думал о прошлой войне, ощупывал деревянное суденышко, удивлялся, как можно выходить в море на такой посудине — «душегубке»; все было ненадежно: снасти, робы, циновки, намокшие картонные божки. Жалел, что не может расспросить, отчего у них эта смелость: от бедности или прирожденного
1
Здравствуйте, русские! (японск.)
— Я их знаю, этих «капустников», — сказал Манасюк, — от голода все жрут. Капиталисты угнетают.
Петрухин приказал, чтобы к обеду ему приготовили салат из ламинарии и сварили моллюска. Старшина попробовал отговорить: «Бросьте, не русская еда», но все же влез в лодку, отъехал от берега и сам надергал капусты; выловил большую, обросшую мохом раковину. Обедать Петрухин пошел позже всех. Когда ему подали салат, появился старшина, присел на скамейку: он хотел видеть «дегустацию» морских блюд. Петрухин поддел вилкой длинные, похожие на лапшу, рубленые листья ламинарии, стал жевать, поспешно проглотил. Салат даже отдаленно не напоминал огородную капусту и, пожалуй, вообще никакого вкуса не имел — просто сильно разил йодом. Петрухин упрямо съел салат, сказал:
— Полезно.
Со страхом пододвинул второе блюдо: моллюск был отварен, поджарен и приправлен зеленым луком. От него пахло сладко и душновато. Подумав: «Едят же японцы, не умирают», — воткнул вилку в белое, мягкое, прямо-таки цыплячье мясо. И удивился: по вкусу оно смахивало на крабовые консервы, может быть, только чуть погрубее. Съел все, что было в тарелке, глянул на старшину: тот увеличенными глазами смотрел «на начальство», часто глотал слюну (его, видимо, слегка поташнивало), — встал, подтянул ремень.
— Вот что, — сказал вскочившему Манасюку, — предлагаю ввести в рацион солдат эти два блюда. Живущим у моря надо уметь кормиться от него. Это не помешает.
Старшина прижал руку к груди, наклонил голову, извиняясь и высказывая свою полную беспомощность, проговорил:
— Мы же российские…
— Ничего. А мне подавайте каждый день, — сказал Петрухин.
Он пришел к себе, прилег отдохнуть и взял со стола «Устав строевой службы»: после училища не заглядывал в него, надо было повторить кое-какие параграфы. Но читать почти не смог, все прислушивался к своему животу: как он переваривает курильскую пищу? — и понемногу задремал. Проснулся от зуммера телефона, вскочил, по курсантской привычке сильно крикнул в трубку:
— Лейтенант Петрухин слушает!
Говорил председатель колхоза. Приключилась беда: племенной колхозный жеребец Форс ушел с табуном диких коней. Вторые сутки бродит, пробовали отбить — не смогли: всадников мало, ружей и того меньше, а надо пострелять, попугать.
— Эта Сказка, мать ее… — сипло выругался председатель. — Водит нашего дурака за хвостом, людей за километр не подпускает. Давно говорю Манасюку: спиши на нее одни патрон, беды меньше будет. Жалко, вишь ты, красивая…
Председатель просил помочь — отбить жеребца, заодно подстрелить одного-двух коней для колхозной столовой.
Петрухин позвал старшину, вместе они «обговорили» просьбу председателя, решили выделить четырех солдат — из тех, кто больше приучен к верховой езде, — и поехать на машине самим: посмотреть необычную охоту на жеребца и, если понадобится, спасти Сказку.
— Мы же ее поймаем, — сказал, сведя на столе ладони, Манасюк. — Вот зимой будет большой снег — и поймаем. Приручим. Такого коня убить?.. Кто ж это может грех на душу взять?
Петрухин молчал, хмурился: больше всего он боялся нежных слов, чувствительности; и если все-таки голос у него иногда срывался, он панически краснел, торопился уйти, чтобы одни на одни расправиться с собой, обрести нужную внутреннюю форму. Сейчас Петрухин медленно закурил, резче сдвинул к переносице брови, сказал:
— Все, старшина.
Через час они ехали по бамбуковым холмам в сторону вулкана. Дорога то едва виднелась в зарослях, то огибала крутой бок холма, то зависала над осыпями и обвалами. Шофер-ефрейтор небрежно крутил баранку, положив левую руку на дверцу машины, почти не смотрел на дорогу; Петрухину хотелось сказать: «Нельзя ли повнимательней?» Но когда подъехали к болоту, перекрытому старой, полуистлевшей гатью, и шофер, рывком бросив машину, чуть не по воздуху перемахнул на твердую дорогу, Петрухин подумал: «Да это же ас!» После он следил за его руками, движениями, удивлялся, почему в первую свою поездку не заметил редкого умения ефрейтора, и, решив, что тот просто «скромничал», стал размышлять о шоферах вообще, их работе. Конечно, только на такой взбудораженной земле можно научиться «творить» за рулем. Во всех других местах — слабая практика. Вернется ефрейтор в свою брянскую деревню, покажет собратьям по баранке, что такое настоящая работа.
Табун увидели издали, он пасся там же, на отлого-раздольном подножии вулкана. Остановились в ельнике, километра за полтора; пошли пешком осторожно, прячась за кусты, пригибаясь. Выбрались к опушке леса — дальше был луг, в середине его паслись кони. Сели в траву на кочки.
— Вот она!.. — прошипел Манасюк, схватив за рукав Петрухина. — С Форсом играет.
Чуть поодаль от плотного табуна двигались, взмахивали гривами, тихо всхрапывали Сказка и жеребец. Петрухин поднес к глазам бинокль — и сразу прянула на него зеленая степа луга, заколыхались под ветром травы, блеснули крупы копей, а вот Сказка и Форс: они не вмещались в четких кругах окуляров, и Петрухин видел то головы с мечущимися гривами, то танцующие ноги, то спины и хвосты. Вот промелькнули черные шары глаз Сказки, раздутые, вздернутые ноздри, белый оскал зубов, рыжий, пламенный хвост; потом забились высокие, пружинные ноги жеребца, черным дымом ударила грива, мокро сверкнул крутой, гладкий круп… Петрухин опустил бинокль — по опавшему, распахнувшемуся вширь раздолью неслись две вытянутые в движении, стушеванные воздухом фигурки — Сказка и Форс. Табун тревожно вскидывал головы, следил за ними, перекликался коротким, чутким ржанием.
Старшина глянул на Петрухина, заметил, что у него болезненно хмурились глаза, вздрагивала в руке папироса.
— Минут через пять — погоня. Все в порядке, товарищ лейтенант. В каждой группе — по солдату. Винтовки только у них…
Петрухин поднял голову, стал смотреть на бурый конус вулкана. Он был четко, как на картине ярмарочного художника, врисован в тонкий ситец неба. И птицы вились над ним, и белое облачко в стороне. И если присмотреться, он также, едва заметно, призрачно чадил газами. Картина была примитивная, но реальная, и такую Петрухин купил бы себе на память: вокруг нее страхом, трагичностью был напряжен воздух.
Где-то на окраине леса щелчком бича ударил выстрел. Табун сбился в кучу, качнулся в одну, другую сторону. Сказка остановилась, вскинула голову с обострившимися ушами, бросилась к табуну. Форс, ничего не понимая, поскакал за ней, играя, трясь головой о ее круп. И сразу с четырех сторон на луг выкатились всадники.
Они ринулись на табун, с криками, пальбой окружили его, насели — возникла неразбериха: толчея, ржание, храп коней, мелькание человеческих фигур; кто-то упал, взмахнув руками, длинно вытянулась над головами коней петля аркана, грохнул винтовочный выстрел. Потом все это отпрянуло к лесу, вытянулось, пыля, клокоча и затихая, и последнее, что увидел Петрухин, — вскинутая, оскаленная голова Форса на аркане и вдалеке, у самого низкого, плотного леса — по-собачьи вытянутая, летящая Сказка. За ней острым клином утекал табун. Еще дважды громыхнули винтовки.