Таежный гамбит
Шрифт:
12
На лошади отца Файхо, тощей и часто устававшей кляче, Суглобов кое-как дотащился до русской границы на Уссури. Идти дальше кобыла не могла, и Суглобову пришлось пристрелить ее. Перебравшись через Уссури, он правдами и неправдами, где в товарном вагоне, где в хвосте белых обозов, тянувшихся на север, добрался до Хабаровска и только там почувствовал себя в относительной безопасности. Несколько дней прошатался по городу, насмотрелся на шумные ресторанные ночи, на офицеров, кинувшихся, как в омут, в последний, наверное, в их жизни бесшабашный разгул, на войсковые колонны, тянувшиеся на запад, к фронту, откуда день ото дня все явственнее доносилась артиллерийская канонада — такая сильная, что стекла домов на окраине города дрожали и звенели.
«Ну что же, господа, смею вас поздравить с вашей лебединой песней, — злорадно подумал Суглобов. —
Ему вдруг вспомнился Пушкин, его «Пир во время чумы»:
И мрачный год, в который пало столько Отважных, добрых и прекрасных жертв, Едва оставил память о себе В какой-нибудь простой пастушьей песне, Унылой и приятной…«Да, это именно пир во время чумы», — согласился Суглобов с поэтом, и от такого единомыслия вдруг стало теплее и спокойнее на душе. «Тот же Пушкин знал, каким бывает русский бунт, — Суглобов, казалось, убеждал себя в чем-то. — Бессмысленным и беспощадным. И предупреждал об этом. Поэтов и пророков у нас никто не слышит. И что вышло? Ввязались в германскую войну, положили столько народу! Так мало показалось — новую войну затеяли, Гражданской ее называют. Нет бы проще решить проблему — заменить власть добровольным сотрудничеством. Ведь власть, любая власть, она несправедлива, она существует за счет подавления одних людей другими. Теми, у кого привилегии. А как быть тем, у кого таких привилегий нет? Кто под соломенной крышей родился и землю пахал? И будет ли дело этому пахарю до каких-то государственных образований или политики? Не будет, поскольку у него этих самых привилегий нет. Чтобы появился интерес к государственной деятельности, надобно все общественные отношения и институты основывать на личной заинтересованности. Тогда и взаимопомощь явится, и инициатива не замедлит потрясти своим пока еще тощим кошельком. А возьмется за дело такой уже заинтересованный индивид, так тут как тут и ответственность — вот она! Потому как без ответственности он уже не сможет, окружающие не поймут. А мнение окружающих как раз и станет основным стимулом честнойдеятельности…»
Обладающий от природы каким-то звериным чутьем, Суглобов предвидел многое из того, что впоследствии действительно произошло. Еще в четырнадцатом он понял, что России никогда не выиграть войны с немцами — во многом по причине того, что у немцев куда больше тех самых заинтересованных индивидов и ответственности. Тогда, в окопах, казавшийся многим чудаковатым, штабс-капитан на пальцах разъяснял, почему в России «жить хорошо» будут только избранные.
«Потому что власть в России иерархична, — с пеной на губах доказывал он в землянках, в долгих, томительных перерывах между редкими наступлениями. — А иерархия означает «сверху вниз», это пирамида. Иерархия неминуемо порождает относительные привилегии и относительное подавление. Власть капитала — тот же режим превосходства, та же иерархия! У нас, анархистов, другой взгляд на власть. Вместо власти «над», анархизм предлагает власть «вместе…»
Его тогда мало кто понимал, да и не хотел понимать. И вот дождались. В результате еще хуже: две власти борются за право первенства! В этой борьбе Суглобов чувствовал себя беззащитным, понимал, что ни в том, ни в другом стане места для него быть не может. «Как быть? — спрашивал он себя. — Так и висеть в межеумочном положении, ни сидя, ни стоя, ни лежа? Или влиться в чье-нибудь русло, а там будь что будет?»
Идеология идеологией, но больше всего Суглобову хотелось жить, и никакая доктрина не могла осилить в нем жажду жизни. Дезертировав с фронта в шестнадцатом, он поначалу метался между двумя лагерями. Но когда в восемнадцатом большевики с завидной организованностью сплотились на борьбу, а в девятнадцатом-двадцатом одержали свои головокружительные победы, он понял, что с белыми покончено, и кинулся в другую крайность — предложил свои услуги красным. Визит к Мизинову в Чите был организован большевиками Забайкалья, а за то, что у Суглобова сорвалось, его едва не расстреляли. Ему удалось бежать, и он попробовал себя в повстанческом движении — примкнул к Глотову. Но сварить кашу русского анархизма тоже не удалось, и постепенно Суглобов проникался мыслью, что единственной силой, обладающей реальной властью, является большевизм в его самой радикальной, жесткой форме. Да,
«Да в конце концов черт с ней, с Россией! — гневался он. — Вместе с ее непредсказуемостью! Простите, меня, господа, но отныне я сам по себе, уже не обессудьте-с!» — неизвестно к кому обратился он сердцах.
Больше анархистов, даже больше самой жизни Суглобов любил власть и за такую власть — безраздельную, жесткую и беспощадную — готов был поступиться чем угодно, той же жизнью, если придется.
В Хабаровске он узнал, что его давний враг и причина многих его, Суглобова, несчастий высадил десант у Сихотэ-Алиня и имеет задачу прорываться на восток к атаману Камову. «Что там Камов, тьфу! — презрительно сплюнул Суглобов. — А вот Мизинов — этот поживучее будет, много еще нервов красным попортит!.. Нет, я не против того, чтобы красные умылись кровью, но и не желаю, чтобы это сделал Мизинов! Мне не удалось, а ему дозволено?! Не бывать!» — и Суглобов с остервенением топнул ногой, когда находился в небольшой скобяной лавке, где покупал оружейное масло для наганов. К нему тут же подлетел мальчонка: «Что-то не так, ваше благородие? Чего желаете-с?» Суглобов, яростно дыша, вышел из магазина с твердым намерением встретиться с Мизиновым и во что бы то ни стало спутать ему все карты. «Пусть даже это стоило мне целой жизни!» — накрепко решил он тогда для себя.
Потолкался на вокзале среди солдат и офицеров, отправлявшихся на фронт под Волочаевку, записался добровольцем в один из батальонов, сказавшись хабаровским учителем. Его определили писарем в штаб части, поставили на довольствие, выдали китель и офицерскую шинель с погонами прапорщика и отправили в тесном вагоне на восток.
В пути он познакомился с капитаном Мирским, ротным командиром его полка, и разговорился с ним, открыв в нем интересного человека, умного и совестливого. Нет, про анархию он больше ни с кем и словом не обмолвился. Больше присматривался к Мирскому, входил в доверие. А когда полк выгрузили под Волочаевкой и дали отдохнуть немного перед выступлением на позиции, холодной ночью отозвал за какой-то надобностью Мирского за пакгауз и, выхватив из его ножен острую офицерскую шашку, грамотно, без лишнего шума перерезал ему горло. Ошеломленный Мирский даже вскрикнуть не успел. Кровь заплескала из его горла резкими толчками, а сам капитан, дико глядя на Суглобова еще открытыми глазами, бесшумно упал на занесенный снегом дощатый пол пакгауза. Суглобов снял с покойника портупею, перепоясался ею, сбоку навесил планшет, шашку, кобуру, содрал капитанские погоны, нашарил за пазухой документы и скрылся в темноте. Лошадь красть не пришлось. Просто зашел с недовольным лицом в конюшню и бросил:
— Где хороший конь? Срочный пакет генералу Молчанову, — и похлопал по планшету.
Растерявшийся солдат-конюх, из простых мужиков, сразу показал ему на стройную лошадь:
— Вот эта, ваше благородие, самая скорая будет-с!
Суглобов взнуздал кобылу, вскочил в седло и подался на север, где, как он предполагал, должны были находиться части генерал-майора Мизинова. Чутье зверя, преследующего добычу, не подводило его и в этот раз. По пути он нашил на шинель погоны убитого капитана Мирского.
13
Радость встречи Острецова и Струда была недолгой. Едва командиры рассказали друг другу о последних боях, как совсем недалеко на востоке, верстах в двух от палатки Острецова, разбитой им на выходе из ущелья, где погиб Белявский, послышалась артиллерийская канонада. Командиры замолчали, обернувшись на залпы и напряженно всматриваясь в белое марево на горизонте. Там, впрочем, ничего не было видно, только далекая замерзшая Амгунь матово блестела в сгущающихся сумерках.
Острецов обернулся к Струду:
— Чует мое сердце неладное, Илмар Гунарович…
— Думаете, отряд Мизинова? — насторожился Струд.
— Все может быть, — кивнул Острецов. — Я ведь знал, что они и без Мизинова продолжат наступать, такая уж это порода, офицерская, — странно, но последнее слово он произнес без тени презрения, наоборот, как показалось Струду, с некоторым даже пиететом.
— Так чего же мы стоим?
— Ты прав, — Острецов хлопнул его по плечу и зычно гаркнул: