Таков мой век
Шрифт:
Люди в вагоне нисколько не стыдились своей мелочности. Нет, речь шла не о войне или истории, не о судьбе Бельгии или ее защитников, — тупоголовых, непробиваемых пассажиров занимали вещи куда более важные: «А ты хорошо разровнял землю, когда серебро-то зарывал?»; «Слушай, ты не забыл поменять наклейки на марочных бутылках?»; «Надо же, чуть-чуть не успели получить по займу. Обидно, черт побери!» Но самое ценное было, естественно, у каждого при себе: его, как дорогое дитя, прижимали к груди. На фоне всеобщего хныканья особенно бросалось в глаза мужество железнодорожников. С 10 мая они, как и их французские коллеги, работали не покладая рук, в поте лица и в грязи, с воспаленными от бессонницы глазами, падая от усталости; они не спрашивали, будут ли им платить сверхурочные, — просто трудились и все, обеспечивая беженцам дорогу в безопасность.
В Фурне, куда вагоны пришли уже полупустыми, я пересела в
Было уже поздно, все закрылось. Несколько удрученных солдат сидели на главной улице, привалившись к стене. Тут я увидела кафе — железная штора уже начала опускаться, и мне едва удалось, пригнувшись, проскочить внутрь. Хозяйка встретила меня неприветливо: «Убирайтесь, без вас полно». И верно. Дышать было нечем, толпа военных и штатских сгрудилась возле прилавка в ожидании пива. Какой там кофе! На лавках и стульях дремали постояльцы дома престарелых, сопровождаемые несколькими сестрами из монастыря Сен-Венсан-де-Поль, и несколько женщин с детьми на руках; на полу на каком-то тряпье тоже спали ребятишки. Я едва нашла место, чтобы поставить чемодан. Растрепанная хозяйка с потным, красным лицом завопила: «Да делайте вы, что хотите, сил моих больше нет!» — и, бросив прилавок на произвол судьбы, удалилась по узенькой лестнице к себе в комнату. Кто-то из мужчин занял ее место, но оказалось, что и бутылки, и бочонок уже опустели. Среди присутствующих было несколько офицеров, бросивших или в суматохе потерявших свои части. Один из них уступил мне стул. Я села. Заснуть все равно невозможно, и я предложила: «Может, сыграем в бридж?» У одного из офицеров нашлись карты, освободили стол. Без сомнения, это была самая необыкновенная в моей жизни партия в бридж. На рассвете под плач детей и храп стариков распахнули двери и окна. Какой-то инвалид очнулся в своей коляске и закричал: «Шпионы! Шпионы!»
Я вышла во двор умыться. Улицы были забиты неподвижными автомобилями. А когда я вернулась, трое моих партнеров по игре рылись в моем чемодане. То ли я показалась им слишком хладнокровной, то ли — кто знает? — они просто искали деньги, чтобы облегчить себе возвращение к гражданской жизни. Такая низость возмутила меня. Если уж я вызвала у них подозрение, почему не попросить прямо, чтобы я показала свои вещи? Я высказала им все, что думала. В военное время, мол, место офицера на фронте, а не в тылу, а дезертир вообще не имеет права устраивать досмотры.
Подхватила чемодан и направилась в сторону французской границы. Я шагала мимо машин, перегруженных людьми и вещами, с матрацами на крышах. Они стояли плотно, одна за другой, и совсем не двигались. Свернув на тропинку, бегущую через поле, я коротким путем вышла к ферме.
Это была красивая фламандская ферма, добротная и чистая. На пороге меня встретил дразнящий запах хорошего кофе. На кухне, ярко сиявшей начищенной медью, четыре женщины хлопотали возле стола, за которым сидели солдаты. Одна из них объяснила мне: «Пока идет война, мы отвечаем за ферму. Наши мужчины на фронте». Солдаты оказались интендантами: мобилизованные мясники не могли разобраться, куда им двигаться дальше со своим рогатым скотом. «Представьте, мы гоним стадо от самого Андерлехта, прямо по полям. Вот набрели на эту ферму. А казначей по дороге потерялся. Но мы не жалуемся, здесь всего вдоволь!» Огромный кофейник снимался с плиты лишь для того, чтобы наполнить живительной влагой кружки. Меня пригласили к столу — деревенский хлеб с припудренной мукой корочкой резался большими ломтями и щедро намазывался маслом. Благостная передышка в кругу простых людей, живших привычными заботами, — деревенская идиллия. Однако пора было в Дюнкерк. «Раз так, то с вами пойдет мой брат, — сказала одна из женщин. — Ему шестнадцать. А мэр наш утром говорил, что немцы будут угонять молодежь, поэтому лучше, мол, отправить, кого можно, во Францию. Он сейчас вернется». Парня звали Жефке, он был плечистый и светловолосый. Он взял мой чемодан, нам пожелали счастливого пути, и мы пошли. Погода по-прежнему стояла прекрасная. Ласточки выписывали пируэты в небе без единого облачка и — без единого самолета.
Дюнкерк. Я вступила в мирный город, поприветствовала на ходу Жана Бара, возвышавшегося, как и раньше, над площадью, носящей его имя, зашла в кафе, заказала коньяк. Узнав, что я из Брюсселя, посетители собрались вокруг меня, расспрашивали, предлагали оплатить счет. Но хозяин кафе не взял с меня денег за коньяк и бутерброд. «Не думайте, что мы станем наживаться на чужой беде, — сказал он. — Вы вынуждены были покинуть дом, и вы нам не враг». Согретая такой приязнью, я забыла об усталости. Мой капитал — те две тысячи франков, что дал мне господин Леже, — остался почти нетронутым. Являться в Париж оборванкой мне не хотелось. Я купила себе
16 мая. Я в Париже. Естественно, заглянула во «Флору», встретила Сержа Набокова, но теперь слушать всю эту болтовню, никак не связанную с войной, мне было невыносимо. Пошла снова на бульвар Мальзерб. Куда только делась чопорная обстановка тех далеких сентябрьских дней, когда я предлагала тут свои услуги? Теперь здесь царила сумятица, если не сказать паника. На этот раз никто и не думал мне отказывать. Только я появилась, как меня тут же направили в военный госпиталь в Роменвиле, причем выйти на работу я должна была на следующий день. Мне не хватало четырехсот франков, чтобы купить форменную одежду: два халата, две косынки и накидку. Деньги мне дала Полин де Панж. И вот наконец я оказалась в рядах медицинской службы французской армии. Правда, первое столкновение с этой службой немало удивило меня: я уже выходила из Красного Креста, когда там появилась группа измученных санитарок. Некоторые явно были на грани истерики. Они только что вернулись из Брюгге: «Такой ужас! Нас бомбили. Мы получили приказ эвакуироваться». — «А как же раненые?» — «Было приказано их оставить…» Меня это удивило. Я не думала, что санитарка может покинуть раненого.
И никогда не считала, что уютный ковчег искусства может служить убежищем художникам и писателям в годину невзгод, что талант, которым награждает Господь, избавляет нас от необходимости разделять опасность с прочими смертными. Когда бьет набат, долг у всех один; так что я даже с облегчением смахнула с себя интеллектуальный налет «Флоры» и явилась 17 мая 1940 года на вокзал Сен-Лазар. Здесь собралась группа медсестер, направленных, как и я, в госпиталь Роменвиля. В последнюю минуту прилетел взмыленный представитель Красного Креста и сообщил, что этот госпиталь разбомбили и нас переводят в другой, недалеко от Парижа.
Ради удобства изложения и поскольку некоторые из тех, о ком я поведу речь, живы, не стану уточнять названия госпиталя, современно оборудованного, но расположенного крайне неудачно — между мостами через Сену, заводами и железной дорогой.
Меня определили в отделение Z, предназначенное для пострадавших от газовой атаки, — как обычно, мы опоздали ровно на одну войну. За неимением таковых, к нам присылали пациентов с тяжелыми ранениями и ожогами. Иерархия образцовая: врач — капитан, старшая сестра (у меня она будет фигурировать под именем мадмуазель Корню), ее заместительница госпожа Роз — обе медсестры по гражданской профессии, мобилизованные и страшно недовольные такой переменой общественного положения, один помощник врача, один практикант (вообще-то практикантами мы звали студентов-медиков даже второго и третьего курсов) Бувье, один санитар и двое, не имеющих непосредственного отношения к отделению: супруга врача-капитана, средних лет крашеная блондинка, и капеллан, небольшого роста, сухонький, с неизменным требником в руках.
Мне, как непрофессиональной сестре, поручалась, и это было справедливо, не самая почетная работа: подать стакан воды или утку, измерить температуру, заправить постель. Я старалась, несмотря на внушения, видеть в каждом раненом не просто объект хирургического вмешательства, но и больного человека. Сострадание выматывает, но кто сказал, что можно вылечить кого бы то ни было одними лекарствами, без сострадания, то есть без яростного желания поддержать угасающую жизнь в перестающем бороться теле.
В первый же день после прибытия меня поставили на ночное дежурство. Я осталась одна и почти физически ощущала гнет ответственности. В одно- и двухместных палатах справа и слева от длинного коридора лежали шестьдесят раненых. Тяжкую тишину нарушал то шепот, то стон, то бессвязный бред, то зов. Никто из наших подопечных не желал умирать ни за Данциг, ни за Францию. Трудно сказать, была ли подкарауливавшая их смерть бессмысленней, чем гибель моих соотечественников в автокатастрофах в мирное время или безутешная кончина безнадежно больных в раковом корпусе больницы. На мой взгляд, смерть вообще не бывает бессмысленна. Странно было сознавать, что ты здесь одна в добром здравии, на ногах, рядом с распростертыми немощными людьми. Впрочем, я была не совсем одна. К одному умирающему приехала из деревни жена. Она сидела возле его постели, перебирая четки, и слова молитвы «Отче наш» эхом отдавались в маленькой палате — голос мужа вторил ей так слабо, словно шел издалека, из самого его детства. Эта изможденная, одетая в черное крестьянка олицетворяла для меня гибнущую Францию и вместе с тем напоминала о России моего детства.