Таков мой век
Шрифт:
В русской общине шло брожение. Те из мужчин, которые хотели пойти добровольцами во французскую армию, выяснили, что это не так-то просто сделать, а тем, кто не желал воевать за Францию, ощущая себя иностранцем, возможность встать под французские знамена без надежды получить гражданство по окончании войны казалась злой шуткой. Больше того, даже противогазы бесплатно выдавались только французам, семьи же русских солдат должны были их приобретать за деньги.
Кого только ни арестовывали в тот странный период: пацифистов, немецких беженцев, коммунистов, сторонников нацизма. Одних потом выпускали, других сажали надолго. «Флора» по-прежнему была полна той особой «фауны», к которой отчасти относилась и я. Здесь все так же разносилась над столиками разноязыкая речь. Официанты — дородный краснолицый Жан и смуглый с худым лицом Паскаль — считали меня своей. Тут я чувствовала себя, как
Старого владельца «Флоры», смотревшего на свой мирок весьма трезво, сменила чета Бубаль. Сам Бубаль был настроен куда менее благожелательно. Он недоверчиво следил и за клиентами — того и гляди что-нибудь выкинут, — и за своей хорошенькой женой-блондинкой, превращавшейся потихоньку в роскошную даму.
Здесь я снова увидела Мари, вдову знаменитого художника кино Лазаря Меерсона, и Сухомлина, русского революционера, эмигрировавшего задолго до революции, а также Цадкина — я всегда любила его за большой талант и остроумие. Бывали тут Ларионов и Наталья Гончарова; болгарский журналист Бакалов, умный и загадочный; рыжая англичанка Джейн, по профессии танцовщица, стремившаяся стать сестрой милосердия; Штейн, чешский адвокат, пригласивший нас как-то всех к себе на новоселье на площадь Дофин… Мне доводилось беседовать с голландским художником Тони и его француженкой-женой; с русским евреем Андреем, побывавшим в Испании в составе интербригады, — хотя, кажется, воевать ему не пришлось; с румынским дадаистом Тристаном Тцара и молодым философом Люсьеном Гольдманом, увлеченным теориями Георга Лукача и чувствующим себя как дома в этом многоязычном мире богемы; со скульптором Джакометти: грубое, будто вырезанное из дерева лицо, шаркающая походка, полное презрение к опрятности, большой талант и, по счастью, отсутствие интереса к деньгам. Для полноты картины добавим к этой пестрой публике трогательную хромоногую старушку, уверявшую, что когда-то в нее был влюблен Рильке.
Война докатилась сюда только по радиоволнам. Недаром среди посетителей «Флоры», для которых язык был профессией, ощущалось такое волнение, — многих из них взяли на работу в информационные службы. Меня познакомили с Анной, крупной красивой девицей, полуэстонкой, полуамериканкой, затянутой, неведомо почему, в лосины для верховой езды, обрисовывавшие ее внушительных размеров ягодицы. Нахлеставшись виски, она, в сопровождении маленького «барона» Молле, экс-секретаря и незаменимого помощника Аполлинера, нетвердой походкой отправлялась вещать на Америку, а мой швейцарский друг Жан-Пьер Порре как раз возвращался с международной станции «Пари — Мондьяль».
Кстати, довольно странным мне кажется назначение Жана Жироду на пост государственного секретаря по делам информации в то время, когда Франция вступила в войну. Прелестный поэт, блистательный автор «Зигфрида» безусловно знал Германию хорошо, но разве мог он тягаться со зловещим хромоногим Геббельсом? Помню, в одном из своих выступлений он повел речь об «ангеле смерти (или тишины), распростершим крылья над обеими враждующими сторонами…» Что верно, то верно, но воинственный пыл такой образ не пробудит, — а требовалось именно это. Жироду — мирный человек, а не разрушитель, его стихия — поэзия, а не агитация.
Заходили во «Флору» и люди в мундирах — студенты, перекочевавшие из университетских аудиторий в казармы. Случалось, кого-нибудь так выводили из себя нелестные замечания в адрес армии, сыпавшиеся со всех сторон, или яростные пацифистские речи, что он, казалось, вот-вот взорвется, но гнев его гас, задыхался в дымной атмосфере «Флоры», где даже дверь не хлопала — доводчик не давал. Рядом с Дорой Маар — лицо увядшее, с грубыми чертами — сидел Пикассо, невысокий, подвижный, жесткий, надбровные дуги выдаются вперед, как у Толстого, — и отнюдь не ласково смотрел на собравшуюся публику. Мой сосед, тоже испанский художник, но родом из Кастилии, скрывавший под нелепой внешностью худющего сарацина нежное сердце, шепнул мне на ухо: «Каждая эпоха имеет тех гениев, которых заслуживает; наша получила жестокого изверга Пикассо. Мир — гигантская головоломка, разобранная страхом на фрагменты. Пикассо сумел показать разобщенность мира, дегуманизацию общества и теперь
Заходили порой во «Флору» и люди из другого мира. Но так редко, что о них можно было бы не упоминать, если б не трагический конец, связавший их навсегда с событиями того времени. А ведь ничто как будто не предвещало ни одному из троих безвременной кончины. Серж Набоков, брат писателя, слегка заикавшийся, немного смешной, не лишенный очарования, душевной тонкости и, насколько я могла заметить, сердечности, убежденный дилетант как в музыке, так и в поэзии, взмахом унизанной перстнями руки отметал любые осложнения, которые могли принести политика и война. Между тем именно война приговорила его к ужасной смерти. Он будет казнен в Берлине за то, что произнесет вслух слова о близком разгроме Гитлера… Соня Мозес, цветущая девушка, тоже пыталась игнорировать происходившее и даже не замечать трагедию своих соплеменников. Она жила своей жизнью, убежденная в том, что безразличие защищает ее, как щит. Ей суждено было погибнуть в газовой камере нацистского лагеря — без сомнения, по доносу. Третьего звали Жан-Пьер Дюбуа. Это был бельгиец, по профессии ювелир, один из приверженцев «Флоры», отвоеванных ею у буржуазии. Синие глаза, синий костюм, синяя рубашка, синие носки. Иногда он печатал дома сценарии фильмов. Едва объявили войну, соседям по лестничной площадке стал вдруг казаться подозрительным его синий ореол. И они сообщили в полицию, что он, якобы, передает противнику шифрованную информацию. К счастью, властям не понадобилось много времени, чтобы разобраться, в чем тут дело, и он вернулся к прежней богемной жизни. Лично мне этот синий Жан-Пьер казался мягкотелым — лишь позже мы узнали, что в 1944-м он и его восемнадцатилетний сын были расстреляны в Марселе как агенты союзников. Три судьбы, три смерти, и лишь одна из них связана с сознательным выбором.
Брюссель — Париж, Париж — Брюссель, смена впечатлений, обрывки разговоров. На приеме у Эмиля Вандервельде и его жены Жанны, тюремного врача, в их резиденции на улице Лалуа я лишний раз убедилась, что многим нейтралитет Бельгии казался неустойчивым. Кто-то спросил старого министра, подготовлена ли эвакуация мирного населения, если возникнет такая необходимость, и он ответил: «Мы уже опоздали, эвакуацию надо бы начинать прямо сейчас».
У Святослава потихоньку стали продвигаться дела. Он не был одинок в своих усилиях — таких не подлежащих мобилизации бельгийцев оказалось немало. Так что в конце концов специально для добровольцев создали противовоздушную территориальную гвардию, ПТГ, состоявшую из нескольких батарей. Святослав очутился в казармах в Эттербеке, где и познакомился с друзьями-ополченцами из первой бригады ПТГ.
Их было пятьдесят восемь человек самых разных профессий: ювелир, астроном, два адвоката, депутат, несколько инженеров. Бедный сержант, приставленный к необычным новобранцам для обучения, не успевал приходить в себя от удивления. Например, изложив довольно подробно принцип действия телеметра, он спросил, может ли кто-нибудь хотя бы в самых общих чертах повторить его объяснение. И астроном тут же прочел блестящую лекцию по оптике, да так, что у сержанта челюсть отвисла. Зато разобрать и собрать пулемет этот лектор так никогда и не сумел.
Правда, Святослав уже имел военную подготовку: он до семнадцати лет учился в Донском кадетском корпусе, созданном после гражданской войны на территории Югославии, получив по его окончании степени бакалавра и магистра. Гвардейцам ПТГ выдали лишь часть обмундирования: каску, френч, полицейский картуз, — так что сверху до пояса они выглядели военными, а остальная одежда оставалась гражданской. И когда 18 мая все пятьдесят восемь новобранцев собрались в казарме, на них были вполне штатские белые рубашки, пестрые галстуки, обычные туфли и брюки. В казарму они являлись для инструктажа только по воскресеньям, в остальные дни жили дома, занимаясь каждый своим делом.
Париж тем временем продолжал беззаботное существование. Враг с места не двигался, и союзники не думали наступать.
Однажды я отправилась с находившимся в увольнении Андре Маршалом, выглядевшим в своей форме на удивление цивильно (хотя самое странное впечатление в этом отношении производил несомненно Мане Кац: худенький, он буквально болтался в обмундировании, а седые волосы в беспорядке выбивались из-под форменной фуражки), в Монруж, в студию Франсиса Грюбера. До этого мне не приходилось видеть живопись Грюбера, и я была просто потрясена его картинами: темные краски, ломаные линии, что вполне соответствовало внешнему облику художника, хотя по натуре он оказался скорее жизнелюбцем. Работы его были безусловно талантливы, но избави Бог иметь их дома.