Таков мой век
Шрифт:
Рассвет едва забрезжил. Безотрадный рассвет. Со всех этажей потянулся во двор, где стояли санитарные машины, медперсонал: врачи, сестры, практиканты, санитары. Главврач забыл надеть свои ордена. Его стали спрашивать, откуда пришел приказ. «По телефону дали распоряжение». — «Но кто звонил?» Он и сам не знал, позвонили и все. Сразу образовалось два лагеря: одни уезжали, другие оставались, причем вторых оказалось существенно меньше. Врачи и медсестры с чемоданами бегали от машины к машине: «Подождите меня, подождите меня!» — кричала та самая мулатка, которая оскорбляла меня 28 мая. И доктор Шварц уезжал, забыв, по счастью, воспользоваться припасенным ядом. Мимо меня спешили две уже слегка помятые медсестры из Лиона, капеллан без требника, но с сильно раздутой папкой для документов. Этого я уже вынести не могла. «Вас ждут умирающие, господин капеллан», — обратилась я к нему. Он даже не остановился, лишь
Отъезжающие так торопились, что взялись собственноручно выгружать раненых из все прибывающих машин: клали их прямо на землю, быстро занимали освободившееся место и уезжали под рев моторов, сопровождаемые взглядами, да какими! — не может быть, чтобы мне это привиделось, — покинутых больных.
Солнце в тот день все же взошло. На сотни и сотни раненых осталось четверо врачей. Главный хирург Тьерри де Мартель покончил с собой в тот день (а мы все ждали его на трепанацию черепа) не потому, что не мог пережить поражения французской армии, а от невыносимого стыда за своих коллег. Паника, казалось, коснулась только квалифицированных медиков. Ряды санитаров и фельдшеров почти не понесли утрат. Самое удивительное, что паника эта не была вызвана непосредственной угрозой; нас не бомбили, мы находились под защитой Женевской конвенции. Кстати сказать, и паники-то особой не было: директор госпиталя не забыл забрать кассу госпиталя, а другие прихватили с собой немало провизии, предназначенной для раненых. «Ну что же, — сказала старшая медсестра (она, как и мадмуазель Дюре, была сестрой милосердия еще в первую мировую и сейчас не покинула свой пост), — принимаемся за работу!» Мы начали сортировку раненых. Скоро в вестибюле осталось лишь оружие, солдатские мешки, каски да какая-то шавка, упорно сторожившая хозяйское добро.
Электричества не было. Видимо, рабочие оставили электростанцию. А когда лампочки вдруг снова загорелись, мы поняли: Париж оккупировали немцы.
Я возила раненых на каталках в операционный блок, забитый, как метро в часы пик. Любопытно, что медсестры готовы были на все, лишь бы пропихнуть вперед «своих» раненых, старались хитростью уложить их первыми на операционный стол. А хирурги, в окровавленных халатах, взмокшие, словно в кошмарном сне, все резали, перекраивали, зашивали изувеченные тела. Едва успели переложить с носилок на стол здоровенного сенегальца, как хирург сунул мне в руки какой-то предмет: это оказалась ампутированная нога, еще теплая.
В отделениях настроение было подавленное. О бегстве медперсонала мгновенно стало известно на всех этажах. Даже Филлью на несколько часов забыл об улыбке. Во второй половине дня я, изнемогая от тянувшегося за мной запаха пота и крови, ставшего невыносимым, улучила момент и отважилась на грабеж, по-моему, вполне оправданный. Зашла в бельевую и попросила выдать мне белье и халаты одной из сбежавших сестер. Кастелянша потребовала расписку, но дала. Душ, переодевание, — мне сразу стало лучше. И до того приятно было чувствовать себя чистой, что это ощущение не вызывало никакого стыда.
Госпиталь словно оцепенел в ожидании неотвратимого. На шутки Филлью никто не откликался. В стеклянном стакане дежурки сидела мадмуазель Дюре, положив распухшие ноги на табурет. Она читала Библию. Увидев меня, поправила сползшие на нос очки и сказала: «Послушайте, что возвестил пророк Иоиль: «Подобно дневному свету из тени и тьмы, подобно утренней заре растекается по горам народ, могучий и многочисленный. Впереди него всепожирающее пламя, позади него горит огонь. Другие народы дрожат при виде его, и бледнеют лица». Я хорошо знаю Библию: ее должны читать не только верующие, но и поэты. Я говорю ей: «Там дальше, мадмуазель, есть более утешительные слова». — «В самом деле, есть надежда», — и она продолжает: «Я удалю от вас того, кто пришел с севера, прогоню его на пустынные свободные земли, сброшу тех, кто впереди, в Восточное море, а тех, кто позади, — в Западное, и почувствуете вы его зловоние, потому что сотворил он много зла…» Однако чтение Библии — непозволительная роскошь. Меня ждут более неотложные дела. Директор утащил кассу госпиталя, оставшаяся после бегства персонала провизия скоро кончится.
Прошли сутки — никаких немцев. Городок вокруг госпиталя опустел; остались лишь старики и, к счастью для всех нас, мэр городка, очень решительный человек, настроенный радикально. Он спас положение, приказав открыть
Первая немецкая машина въехала во двор 14 июня. Я как раз находилась в кабинете врача, заведующего отделением и замещавшего главного врача. Я зашла поговорить с ним о пятерых бретонцах, доставленных в шоке, которых хотели выписать, едва они вышли, под действием лекарств из состояния возбуждения. Врач глядел в окно, и я не могла видеть его лица. Но разве так уж сложно представить себе, что чувствует француз при виде победителей? «Доктор, — сказала я, — вспомните, они уже были здесь в 1870-м, но им пришлось уйти, а Франция снова стала великой страной». Врач повернулся ко мне, и я с удивлением обнаружила, что он нисколько не расстроен. «Наоборот, я очень рад! — сказал он. — Хорошо, что они здесь. Наконец-то во Франции будет порядок, они вычистят всю гниль, из-за которой мы и потерпели поражение». Взгляды коммуниста Филлью и врача, сторонника нового порядка в Европе, полностью совпадали.
Новость о прибытии немцев поразила госпиталь, как взрыв бомбы. Когда я вернулась в отделение, там царило возбуждение — каждой реагировал по-своему. Поляк, тот, что предпочел баню лекарствам, горячо требовал, чтобы ему немедленно принесли гранаты, лежавшие где-то в его вещах на складе. «Дайте мне гранаты! — кричал он. — Клянусь вам, госпожа де Малевски, немцам несдобровать!». А сержант бронетанковых войск, раненный в ногу, красивый молодой человек из Нейи, которому война помешала сделать карьеру в кино, подозвал меня и зашептал, весь дрожа: «Я не могу двигаться, а немцы скоро будут тут! Держите, вот моя монашеская одежда, бросьте ее в туалет… Немцы не жалуют католиков». Я не стала слушать ни того, ни другого, однако безумцы мне все же милее трусов. Сержант из вольнонаемного корпуса, Анри, уже обдумывал вслух план побега, но большая часть раненых была слишком подавлена, чтобы как-то выражать свои чувства. Я же ощущала себя не подавленной, а скорее обманутой. Память предков звала меня, как и поляка, к решительным действиям. Москва-то сгорела, и Наполеону достался лишь пепел… Я очень любила Париж, но предпочла бы видеть его в руинах, чем целым и невредимым под пятой завоевателя. Филлью с его чисто французской практичностью удивляла безрассудность моих пожеланий. «Ну зачем разрушать Париж? Лучше сохранить его на будущее: скинем же мы когда-то фрицев. Разве такой город отстроишь заново?»
За первой «ласточкой» со свастикой на крыле еще не успели подтянуться другие, а в госпиталь уже стали возвращаться, поджав хвост, беглецы — они не смогли пробиться к Орлеану по забитым транспортом дорогам. Не без некоторого удовлетворения я узнала, что их по пути обстреляли из пулемета. Приняли их без особого энтузиазма. Новый главный врач не преминул передать им, как удивился немецкий офицер: «А где же ваши врачи?» Директор вернуться не осмелился. Он рассчитался с собой сам, пустив себе пулю в висок прямо в машине Красного Креста, в которой сбежал, захватив деньги госпиталя. Меня же вызвала к себе по возвращении старшая сестра, пожилая дама, чрезвычайно достойная, вызывающе сухая в общении, — она могла все простить, кроме грабежа. Она потребовала, чтобы я отдала вернувшейся сестре ее белье и халаты, которые я так легко присвоила после бегства хозяйки. Я наотрез отказалась. Не могу же я работать голышом. С удовольствием верну все, но после демобилизации, не раньше, а еще лучше, добавила я, «пусть потерпевшая подаст на меня в суд, у меня будет отличная возможность высказать все, что я думаю о дезертирах». Но у мадемуазель Шнизер оказались твердые принципы, в ее представлении покушение на частную собственность — преступление более тяжкое, чем пренебрежение долгом.
Но все это были пустяки по сравнению с тем, что произошло 18 июня. Когда объявили о перемирии, я заплакала, не стыдясь своих слез. И повсюду в тот день: в Аргентине, в Соединенных Штатах, в Португалии и других странах — тысячи потрясенных, ошеломленных, пораженных иностранцев с болью оплакивали Францию, словно то была их родина. Вплоть до шестидесятых годов с Францией связывал свои надежды весь мир. Это была не просто страна — она излучала свет на всех. Она была символом красоты, свободы, изящества, справедливости, веселья и радости всего человечества… Тот траурный для многих иностранцев день — 18 июня — госпиталь встречал ликованием… если не считать очень немногих. «Филлью, еще вина. Ну давай, Филлью, поворачивайся. Это надо отметить. Конец проклятой войне!» Я отказалась с ними чокаться и убежала к тем, кого могла утешить, кто мог утешить меня, например, к сержанту Анри, — ярость спасала его от отчаяния.