Талисман
Шрифт:
С возвращением отца стройка и вовсе стала нашей, семейной: отец готовил выставку фархадских работ.
До поздних летних сумерек простаивал он у мольберта. На стенах уже сохли первые холсты.
Вот когда стало видно по-настоящему, какая трудная фархадская земля — сухая, ржавая. А пыль от тысяч кетменей днем и ночью висит в воздухе. Блестели сквозь нее потные спины кетменщиков, а яркие пятнышки поясных платков одни радовали глаз (отец рисовал их небрежными и точными мазками). Какая же силища там народу! Я рассматривала картины отца, и мне хотелось ехать, бежать на стройку и тоже хвататься за кетмень и вместе со всеми долбить эту ржавую
Мама так и не смогла прогнать его к врачу и каждое утро сама лечила ему глаза. А по ночам, пугая меня, отец стонал и скрипел зубами, и мама вскакивала к нему и что-то шептала, наклонясь, и клала на лоб сонную, слабую ладонь (я тотчас вспоминала, как болела маленькой).
Отец и сейчас не с нами. Он в Ташкенте. ЦК партии республики направил его на отделку нового театра, руководить бригадой народных мастеров. Иногда, когда очень уж заскучаю без отца, я думаю сердитое: кому нужны сейчас новые театры?! Отдали бы лучше те деньги на танковую колонну «Узбекистан». И отец был бы с нами… Но чаще даже радуюсь, что его нет: мне совестно перед Танькой и ребятами за своего живого, невредимого отца. К тому же его литерная карточка здорово нас подкармливает.
А у Таньки с бабкой только сад…
… Где же она?! Я подняла на крышу третье ведро, у меня уже почти сотня кизяков, а она все не продерет своих заграничных глаз. Она особенная, Танька: в жилах ее течет не какая-нибудь русская, или узбекская, или другая такая же обыкновенная кровь, а французская. Да, да!
Ее дед, Жак Шардон, был чистокровный француз! Бабка уверяет, что Танька похожа на деда, особенно глазами. Они и в самом деле большущие и слишком уж крутятся. Танька умеет смотреть на французский манер, как какая-нибудь маркиза Помпадур: поведет оком, смерит из уголка — холодно, гордо. Мальчишки побаиваются Таньку и раз навсегда перекрестили в «Эскадрон № 5» (за высокий рост и крепкую руку). А я, когда разозлюсь, дразню ее «Четверть француженки».
Но ссоримся мы редко. Я давно признала ее старшинство. Я не умею быть такой гордой, так ненавидеть мальчишек (Танька все знает про «моего» Сережу).
… — Малак-ку! Кисли-пресни малак-ку!
Ну вот, уже и бабай пришел, молочник. Не глядя, я вижу семенящую фигурку, коромысло из палки и свисающих коротких цепей. На одной цепи, в бидоне, сидит у него «пресни», на другой, в голубой эмалированной кастрюле, — «кисли». Мне наизусть известно, что происходит внизу: бабай ставит на крыльцо бидон и кастрюлю, не отвязывая цепей, освобождает сутулые плечи и, положив коромысло, берется маленькой коричневой рукой за дужку бидона (вот я слышу позвякивание цепи о бидонный бок). Фрося, конечно, уже подставила ему банку. Долгим, мучительно затягивающимся движением (все терпеливо ждут) бабай наклоняет широкую горловину бидона. Наконец над банкой свешивается белый язык…
Молока мы берем пол-литра — для Люськи. И пугаем ее, если расшалится: «Тише, бабай не придет!»
Восемьдесят три… восемьдесят четыре… Нет, это уже ни на что не похоже!
Я бросаю кизяки и подхожу к краю крыши. Сквозь плотную зелень сада пытаюсь разглядеть, что делается у Таньки на террасе. Там и в самом деле что-то происходит! Народ, суета, что-то тащат… Кому-то машут белой тряпкой. Да нет же, это платок на бабкиной голове! Все ясно: опять у нее хитроумная базарная комбинация: картошку, поди, купила подешевле, «гамузом», или меняется товаром «баш на баш». И конечно, опять не пускает Таньку: «Татьяна, запри калитку!.. Татьяна, принеси безмен!.. Татьяна, стряси яблок!.. Татьяна, причеши патлы!..»
Взять большую, дряблую картошку, криво воткнуть снизу пару спичек, тонких, довоенных, нарядить картошку в белый платок и широкую юбку — вот вам и Танькина бабка. До чего же быстро бегает она на своих спичках!
Так и шныряет по саду, караулит воров. И по ночам шастает — в длинной рубахе и с факелом в руке.
Картинка! Даже дымом запахло.
Но теплая его волна возносит ко мне дразнящий запах еды. Я смотрю вниз: на площадке перед нашим крыльцом буйно топится сухой полынью печка. По запаху я тотчас угадываю: Фрося варит машевый суп. Мне нетрудно представить, что делается у нее в кастрюле: каменной твердости зеленые горошины, обманутые теплом, выпустили по белому ростку, и супчик стал в искру. И тут же, не выдержав жары, горошины сбросили кожаные одежки.
А Фрося знай ломает и подкладывает в огонь полынные дудки.
Раньше Фрося была у нас домработницей. Но когда началась война, она пошла на «Дехканин» учеником токаря. Теперь завод называется «Дустлик» — «Дружба», после того как к нему подселили завод из Ростова, раза в три больше нашего. У Фроси уже четвертый разряд, и в цехе она работает наравне с мужчинами. Теперь еще и учится на курсах санинструкторов.
Но нас она не бросает. Мы живем, как жили, одной семьей. Фросина рабочая карточка — восемьсот граммов! — сшита вместе с нашими, иждивенскими, и маминой — для служащих. Когда мама делит на пайки хлеб, Фрося требует, чтоб и ей нарезали, как всем.
Эту неделю Фросе во вторую смену, и мы свободны от строгой власти бабушки. Мы — это я и Люська, вон она крутится возле Фроси. Сверху она кнопка, хотя ей уже три года.
— Ли-ина, завтракать скоррей, — кричит она, подняв ко мне загорелое темноглазое лицо и с упоением нажимая на свирепое «р-р». Дитя военного времени, она и не скрывает, что вопрос еды для нее первостепенный. Я тоже вечно хочу есть, и меня не нужно приглашать дважды.
Машевый супчик-каша дымится в тарелках, вкусно пахнет луком, поджаренным на черном кунжутном масле. Этой прекрасной кашей можно наесться, не отрезав и ломтика от хлебной пайки…
Пора, наконец, выяснить, что же стряслось у Таньки. Вылизав языком тарелку (бабушки нет, и это удовольствие можно себе позволить), я выскакиваю из-за стола. За мной увязывается Люська: «Ладно, поигрраем?» Но я обегаю дом (и какой молодец построил его посередине двора?) и, прячась в кустах полыни, лечу к лазу. Нога безошибочно находит лунку. Оп! — и я уже по другую сторону дувала. Бедная одураченная Люська с ревом ковыляет из-за дома… Жалость осою жалит в сердце, но я справляюсь. Иначе прости-прощай свобода.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Танькиным садом я крадусь. Яблони, что ли, действуют мне на нервы — обступают, тянутся ветками? Или передался бабкин страх перед ворами? Нет, чепуха. Просто я обиделась на Таньку и хочу прежде выяснить, чем она так занята.
И вдруг все во мне обрывается, падает к ослабевшим ногам. С грушевого дерева, ловко, по-обезьяньи перехватываясь за ветки, чуть не на голову мне соскальзывает вор! У него рыжие патлы, немыслимо выпирающие ребра. А в зубах закушена громадная коричневая груша.