Талисман
Шрифт:
Госпиталь… Я долго иду вдоль ребристой ограды. Тонкие деревянные полоски через равные промежутки прерывает широкое тело кирпичного столба. Но иногда ритм нарушается, и я вижу прильнувшую к частоколу одинокую в этот час фигуру раненого в сером халате.
Среди раненых полно Фросиных ухажеров. Я не в состоянии запомнить их мелькающие лица и имена. Но меня они почему-то все знают и вечно окликают через ограду с одной и той же просьбой: передать Фросе записку с приглашением на свидание. Я ругаюсь, но записки передаю. И тогда Фрося, если ей не в ночную смену, заштукатуривает свой деревенский румянец сухим зубным порошком, а парусиновые тапочки — разведенным и послушно
Сегодня у ограды новенькие. Это сразу видно по снежно-белым перевязкам и землистым лицам.
Стоят, встречают незнакомое утро.
В сводках — тревожно-радостные сообщения о нашем наступлении, о тяжелых боях под Белгородом и Орлом. Победы достаются нам дорогой ценой. Эти дни с вокзала везут и везут раненых.
А у Фроси на заводе бушуют митинги: рабочие клянутся работать по-фронтовому. Фрося выступать боится, но и она в эти дни стала трехсотницей — три нормы выгоняет! Домой она приходит чуть живая. И все же, отмывшись от металлической пыли, надолго застревает у зеркала. Довольная, рассматривает свое побледневшее лицо.
А мне после каждой хорошей сводки не терпится в школу, в наш класс. Скорее бы уж кончалось лето.
Я невольно прибавляю шаг. Пах, пах — подошвы расплескивают тяжелую пыль. Город просыпается. Возле хлебного уже очередь, небольшая пока, тихая. Старик-поливальщик вышел с лопатой поливать улицу. Расставил над арыком ноги, головешками торчащие из белых штанов. Сгибает и разгибает коричневую спину. И с каждым махом срывается с лопаты водяная дуга и тут же распадается на сверкающие кусочки…
… В магазине давали пшеничную крупу, папиросы (по десять пачек) и водку.
Ненужные нам папиросы (пятнадцать рубликов за пачку) и бутылку водки я перепродала тут же, на крыльце, какой-то тетке. И гордая, с выручкой в кулаке (денег хватит почти на мешок картошки!) отправилась в музей.
Сколько помню себя, мама работает в музее. Он и для меня — второй дом.
Я люблю бродить по нему в поисках мамы. Люблю пробежать гулкими залами отдела природы, провожаемая удивленными взглядами посетителей. Мимо змей в формалине, стеклянных витрин с птичьими чучелами. Мимо окантованных в рамочки, мирно сидящих на своих иголках скорпионов, мохноногих фаланг и скромных черненьких каракуртов, проклятия пустынь.
Последний зал… Здесь приостановиться — потрепать по холке горного козла, пронафталиненного и побитого молью, с табличкой «Не трогать» на постаменте, и, кивнув вахтерше, сбежать по ступенькам на раскаленный булыжник двора.
В следующую минуту я уже в парке, под заслоном мрачноватых туй. Их суставчатая хвоя усажена голубыми, рогатыми, как мины, шишечками, коварно горькими на вкус.
От музейского парка осталось меньше половины. Лучшая его часть, вместе с флигелем, фонтаном и знаменитой парой живых павлинов, теперь за новеньким забором из кирпича.
В белом флигеле размещались залы археологии. Их украшением была коллекция монет древней Согдианы — единственная научная память о нашем дяде Ване, с раскопок ушедшем на фронт. Теперь коллекция (и остальное) хранится в подвалах запасника, а во флигель привезли сирот войны. Помню, как странно тихо было там первые недели. Сейчас парк за забором звенит от ребячьих голосов. В раскрытые окна второго этажа мне хорошо видны ряды кроватей.
Они стоят все теснее.
… В залах главного здания было прохладно и пахло нафталином. Разряженные в бархат и полосатые бекасабы, по углам застыли манекены в неприятно живых позах, которые я знаю наизусть. И опять мне показалось, они только для вида занимаются обычными байскими делами: пьют чай из дорогих пиал, восседая на горе тюфяков, заставляют покорных служанок заплетать сто своих косичек, грозят плетью оборванным дехканам. А сами замышляют что-то против меня — их неподвижные, тяжелые этой неподвижностью взгляды караулят со всех сторон. Мгновение — и манекены оживут, двинутся на меня, глухо постукивая по коврам пятками из папье-маше.
Быстро-быстро я пошла к двери.
… Маму я отыскала в фондах. В дальней комнате с заложенными кирпичом окошками горел свет. Творилось невообразимое! Сундуки были раскрыты, и через края лились бурунистые потоки шелков, жирно сползал бархат, всплывали облака кисеи, в них звездочками мерцали блестки. Из ящиков и углов сбежались на середину комнаты и лежали вповалку сверкающие шитьем ичиги. На столе, стульях и прямо на полу, образовав высокие столбики, карабкались одна на другую тюбетейки. И слепили глаза висящие на плечиках тяжелые даже на вид золотошвейные халаты. Придерживая открытые дверцы растопыренными рукавами, они, казалось, тоже готовились вышагнуть из шкафов.
Посреди комнаты в старой своей душегрейке стояла мама и что-то горячо доказывала незнакомой пожилой узбечке. Сердито взглянув, она тут же забыла обо мне.
Я тихонько стала у дверей.
Говорили они по-узбекски, с резко усиленными интонациями, с твердыми, ковыряющими горло звуками.
Я прислушалась, пытаясь понять, из-за чего разгорелся сыр-бор.
Чаще других в разговоре мелькало знакомое слово «чиройлик» — «красивый». Ради этого слова, поняла я, и раскрыты сундуки и стенные шкафы. Но звучало оно у мамы и женщины по-разному. Для мамы «чиройлик» было все вместе, давно знакомое и любимое, что сейчас лежало, висело, толпилось за ее спиной. А женщина ходила по комнате от вещи к вещи, и в глазах ее вспыхивал восторг — жадный. Она не очень-то слушала маму. Подходила, брала тюбетейку — и я ждала, что она примерит ее. Тянулась к шелку, гладила бархат и, казалось, с трудом удерживалась, чтобы не прикинуть ткань на себя. Вот подняла малиновый, серебром и золотом шитый ичиг и натянула-таки, с усилием, на короткую руку. И, вертя обутой рукой, зацокала языком: сапожок был изящный, мягкий в голенище, с неправдоподобно узкой ступней…
— Бухара, — взглянув любовно, мельком, пояснила мама. И снова заговорила о своем.
Теперь все чаще она произносила «экспозиция» — слово, одинаковое для обоих языков. А рядом с ним еще два словечка-близнеца: «эски» и «янги» («старый» — «новый»). «Эски» не нравилось маме.
— Янги, — звонко настаивала она, и лицо ее розовело от удовольствия.
Но женщина с сомнением качала головой.
И веско, уважительно произносила:
— Эски.
Кажется, я поняла, о чем у них спор. Новая экспозиция музея — это и дома любимая мамина тема для разговоров.
— Семь лет, — горячится она, — наш музей показывает одно и то же. Убеждает всех, что баи плохи. Но их, слава богу, мы прогнали еще четверть века назад. Это уже история. А жить сейчас надо настоящим, даже и историческому музею. Идет такая война… Враг топчет не только нашу землю — души наши, культуру, высшее в ней — красоту… О-о, эти выродки чуют: красота тоже оружие, может, не менее грозное, чем танки и самолеты. А мы? Всегда ли помним мы об арсеналах нашей культуры? Один такой забытый арсенал — здесь, у нас в музейных фондах… Давайте же раскроем воюющему народу сокровища его национальной культуры (мама говорит еще: «Бессмертные! творения! национального! гения!», и у нее по-особенному звенит голос).