Тарнога. Из книги "Путешествия по следам родни"
Шрифт:
Тут было нечто непонятное. Тут заключалась какая-то тайна. Начать с того, что я воспринимал все это т а к ж е, как и тогда. А такого не могло быть, потому что из детских воспоминаний я должен был бы помнить, в таком случае, мать. Или хоть деда с бабкой. Однако место было то же, изба та же, несколько голых тощих черемух, увешанных ягодами, - те же, я тот же, а видимых изменений – никаких. Мне всерьез показалось (а очень хотелось!), что если я сорву хоть еще кисть т е х ж е ягод и столь же беспечно съем, в мире произойдут необратимые изменения. Если уже не произошли… Потому что очевидно же, что приезжать сюда не следовало.
И тем не менее я потрогал замок на низкой, плотно сбитой двери, а потом полез в пролом рядом. Страх и тревожные
К сожалению, это была та же изба. Та самая, в которой я гостил ребенком у деда и бабки. Вот и печь точно так же расположена, и полати еще над ней сохранились. Или, может, наша была похожа на эту? И печь справа, и полати, и узенькая кухня, и из горницы в маленькую комнату дощатая дверка. Может, я сюда в гости приходил играть, а наша изба все-таки снесена и увезена? «Онанька ведь избу-ту раскатал и увез на дрова». Со страхом я бродил, не решаясь ни к чему притронуться, вокруг обвалившейся и низкой печи, подходил к окнам (стекла почти везде уцелели), чтобы обнаружить верную примету того, что изба наша. На голбце нашлись старые, брежневских времен, несколько газет и пыльная открытка на имя какой-то женщины. Таисьи. И фамилия чужая. Может, они уже после деда въехали, эта Таисья и ее парень (мелкая старая фотография с оборванным уголком валялась тут же на припечке)?
Может, в России люди сближаются потому только, что расположение комнат похоже. А поскольку планировки нашего жилья удручающе одинаковы, что в городе, что в деревне, много ли вариантов продуктивного развития? У японцев вон раздвижные переборки, у американцев – планировочная мультипликация, а у нас?..
Ясно, здесь жили чужие люди. Однако изба дедова, это точно. Сейчас хожу внаклонку, а тогда казалась очень просторной: вырос. И на полати сейчас бы не забраться, а тогда забирался слушать бабкины сказки. Что-то мне грустно: такая здесь пылища от битых кирпичей, осколков дешевого фарфора, ветоши, рухляди.
Может, это я у тестя? Если крыльцо приделать и веранду пристроить, то очень и очень похоже. Вот только шкафик у них поновей, а печь такая же: не посреди избы, а как бы в углу и чтобы обойти можно было.
Так ни к чему и не прикоснувшись, кроме открытки, я вернулся на крыльцо и пошел вокруг избы. Заросло не очень сильно, только вдоль стен да там, где лежали бревна фундамента. Да вот еще яма, должно быть, от уборной. А так вся луговина, и пространство за домом и перед черемухами – все выкошено. И выкошено недавно: даже отава еще не выросла.
Так наша или нет изба?
Проходя деревней, я убеждался, что от других изб осталось еще меньше следов: лопухи и сухая крапива в печных ямах, местами пеньки от срубленных деревьев и ямки от выдернутых кольев. И вся-то деревня даже в лучшую пору состояла, очевидно, из шести-восьми изб на красивом открытом косогоре. А сейчас от нее остались тополь да старая береза, да несколько молодых порослей на заросших грядах: обкошенные аккуратным хозяином, они торчали, как волос из бородавок, а под одной я издали углядел подосиновика. Я боязливо ходил по улице и пустырям, сомневаясь, надо ли вообще осматривать, повторять, вспоминать, прикасаться.
Внезапно из отдаленного леса быстрым прытким шагом показалась маленькая неприметная старуха; в большом узелке, который она ловко смастерила из фатки на манер лукошка, грудились бурые, с глянцем, маслята – одни только маслята. Издали заметив, она пыталась обойти меня полем, но я с дружелюбной готовностью американца в Гайд-парке направился наперерез – знакомиться.
– Фаина Смолина, - сказала она. Я подумал, что этого не может быть, потому что в Майклтауне проживала Шурка Смолина, подруга матери.
– Какие грибы у вас, махонькие, крепкие…
– А дорогой и брала. После дождика наросли.
И она, настороженно напоследок взглянув на незнакомца, покатилась своей дорогой. Было в ее прыткой бесшумной и целенаправленной побежке что-то от лисьей, барсучьей или заячьей повадки, что-то от тех мелких зверьков, которые человеку не опасны, но по образу жизни чужды. Вот так же и я бы осенями стал таскать маслята и рыжики с заросших пожен. Наверняка эта Смолина была сестрой или другой родственницей той Шурке Смолиной, но я не осмелился затеять разговор на эту тему. Она была местный зверек – бурундук; здесь был ее ареал, она здесь охотилась, искала пропитание. Я же был иностранный турист; он беден, у него не хватает даже на фотоаппарат, он вроде тех бездомных мелких финских мошенников, какие действуют у Пентти Хаанпяя (европейские северяне – ирландцы, исландцы, финны – народ небогатый, но странствовать тоже любят). И вот я наткнулся на эндемичный вид, а он не стал ждать, пока я его изучу.
Когда Фаина скрылась из глаз, мне тоже захотелось к Ермолиным. Еще не было того устойчивого глубокого интереса к древлехранилищам памяти, какой обнаружился несколько позже, когда я навещал 85 квартал. Я понимал лишь, что на Родине либо живут, либо ее предают; я не мог ею жить, потому что она меня предавала, она не позволяла мне реализовать свои человеческие возможности, а солить на зиму грибы, косить сено, говтелить тес, на троих за верстаком распивать бутылку старки я умел не лучше тысяч и тысяч тарножан и тотьмичей. Я бы ее любил, если бы сидел сейчас в Осло в ресторане с русским иммигрантом, но Норвегия не выдавала въездных виз с 1976 года. Оттуда я бы ее любил, но, став невыездным, пришлось отнестись к ней как иностранец. Откуда было знать, что через пару лет меня выпрут и из столицы? И я стану даже не Пентти Хаанпяя, который все-таки свободолюбив и любознателен, а Токутоми Рока, на которого прогневался шестисотый император династии: и вот он сидит в своей заснеженной деревне, пишет танки или, не знаю, хокку и мечтает о Токио (или о Киото?). Восточный человек не может не быть неоседлым; ему труба, если у него нет огорода с капустой и смородой; он любит своего батюшку или – что то же – императора, который тем больше распоясывается, как последняя сволочь, и ненавидит подданных.
Однако, уходя, я сказал Валентине, что, может быть, заночую здесь. В горнице я нашел старый фарфоровый чайник (заварной) без крышки. Можно было вернуться сейчас за рюкзаком, выпросить у Ермолиных чаю, сахару и чайник (для кипячения воды) и здесь, на воздухе, на приятном солнышке, на родном пепелище, на костях деда с бабкой (похоронены в других местах) организовать приятное чаепитие. Солнце начнет красиво закатываться, я усядусь на этих досках по-турецки (родственник-грек подскажет, как это) и стану попивать чужой чаек и курить чужую сигарету. Такой будет кайф. Потом возьму веник-голик из-под лавки, скребок, который приглядел, когда корячился на четвереньках в проломе (по-моему, это была тяпка) – и за три часа к ебаной матери всю эту блядскую рухлядь вымету к хуям. И поселюсь здесь совсем. Очень даже просто. А крышу перекрыть созову деда Семена и Виталика. Отгрохаем обыдённую избу. Очень хорошее место, очень уединенное. Каждую ночь перед сном – ручное самоудовлетворение с обильным семяизвержением в крапиву. В Москве поднимется переполох среди литературной общественности: куда девался Алексей Ивин? Неужели он, как Лев Толстой, пошел по Руси с котомкой и помер на станции Астапово? На кого он покинул Нобелевский комитет по литературе? О, вернись, мы всё тебе простим…
Огородец пришлось бы перекапывать вручную – лошадью его не вспахать. Пролом мы с мужиками заделаем. В сельсовете Александра Васильевна Клепикова необходимые бумаги на этот дом выдаст. Главное, начать, потому что здесь все свои.
Ну, так что, начнешь?
Меня же в журнале «Лепта» этот поганый Белай собирался печатать, - упирался честолюбец.
Про журналы придется забыть, если поселишься здесь. Зато, как нам сулят попы, тихое мирное житие и благорастворение воздухов будет обеспечено.