Тарнога. Из книги "Путешествия по следам родни"
Шрифт:
С этими благородными мыслями и попечительскими намерениями гость возвратился к хозяевам. В мире гость к хозяевам жизни.
Ночевать в Стуловскую я не пошел, от юношеского романтизма отказался под влиянием неудач. Хотя воображение рисовало и мирный закат, и мирный костер с закопченным чайником на рогатине, и меня самого на охапке душистого сена (откуда своровал бы, не знаю: ни копешки не виднелось поблизости). Было досадно только, что я такой неосновательный человек: приезжал с намерением вкушать покой и отдохновение, а уже через сутки обиделся на весь свет и готов уехать. Но автобус отправлялся только завтра. Ничего, еще одну ночь проведешь здесь, под деревом зеленым. The return of the native.
Хозяйка с таким простодушным пренебрежением отнеслась к рыбацким трофеям, что я тут же с досады отдал их кошке. А сам, хотя Саши не было, отправился слоняться по деревне: наедине с Валентиной всё было как-то неловко. Точно я ей задолжал, а не плачу.
Проулком, тропой меж двух длинных огородов я вышел за околицу и там лег в траву. Лег в траву на углу изгороди, чтобы видеть и деревню с тылу, и если кто пройдет проулком следом за мной, и все большое поле справа. Овес стоял еще низкий и здесь, у края поля, видно, вымок, потому что качался редко, как колокольчики на лесной
Я еще жадно наобрывал колосьев – целую пригоршню, вернулся опять на луг и лег на углу изгороди, чтобы видеть местность с трех сторон. Я лежал, бездумно пересыпал шелковистый овес, который был такой пустой, что его прямо из горсти уносил ветер, и пытливо сосредотачивался. Это было некое мазохистское наслаждение сладким воспоминанием, и я его длил. Местность была очень пасторальна, но, пожалуй, вид в деревне Синцово, что на реке Ламе, и в деревне Чернево, что на реке Рузе, кажется не хуже тем, кто местный. Я был местный здесь, но этот парень, с которым я сегодня выпил, может пырнуть ножом еще прежде, нежели я начну кровельные работы. И это будет совсем глупая смерть: и избу не доделаю, и рукописи не издадут.
В ветре, когда он воспринимается одиноким человеком, есть что-то дружеское. Очевидно, его прикосновение. Ветер – товарищ: он все-таки касается вас – щек, губ, рук, как мог бы поступить верный друг: утешающий жест. Ветер дул с овсяного поля, задувал прямо в морду, выпихивал овсянки из кулака, качал две долговязые ромашки перед носом, а я пытался сосредоточиться в последнем вчувствовании. Пока меня здесь не обнаружили те, кто ненавидит и достает. Была и длилась некая витальная тоска, некое пространственное одиночество в красоте и вечности светлого и, в общем-то, благоприятного мира: можно было пойти вон к тем кустам, за которыми угадывалась полевая дорога, и по этой дороге, не впуская робость, преодолеть многие статические состояния пейзажа. И это утешало – что можно идти без исхода и опаски, доверяя людям и животным в пути следования, это даже воодушевляло – что возможен и такой, очень счастливый, органичный, совсем природный стиль проживания; но это следовало делать, в это следовало верить. Между тем даже Фаина Смолина, прямо с рассвета собиравшая маслята на пожне, имела привязанность в виде жилья и оттого выглядела печальной: она не владела всем земным местообитанием, а только небольшим: завалившейся избой. Так что куда ни кинь – всюду клин. Родственники испачкали меня дурной наследственностью и пороками и при этом прикинулись, что не причастны к моим страданиям. Действуя заочно, именно здесь-то они меня и погубят. Так что куда ни кинь, всюду клин. Ну, возведу я хоромину, расписной терем из этой избы – достаточное это утешение?
Во-от: недостаточное. А для англичанина и француза – вполне. Они любят собственность, а ты вот, вишь, - ветер любишь.
Ветер был, и правда, очень хорош – упругий, теплый, овсяный. Я поднялся с травы, стряхнул зерна и, преодолевая робость, направился к кустам, за которыми угадывалась сельская дорога и пасторальные виды. Поле оказалось засеяно из рук вон плохо: на некоторых прогалызинах росли овсюг и нежные васильки, но не встречалось ни одного культурного злака. А в одном месте, видно, с прошлого года лежала спрессованная дождями и растасканная скотницами скирда соломы: ее просто объехали, когда засевали поле овсом. Кустарник оказался ольхой, а место – влажной луговиной. Трава здесь была выше головы, причем очень хорошая – пырей и ежа, а никто и не подумал ее выкосить: свилась в космы, вылегла. Лужи кое-где были выстланы гнилыми досками. Едва деревня скрылась из виду и предел, открывавшийся взору оттуда, где я лежал, от угла огорода, был достигнут, едва открылась новая перспектива – скользкая малопроезжая дорога среди кустарника и редких куп деревьев, как стеной вырос страх: дальше идти было нельзя. Нельзя было ловить рыбу, нельзя глубоко исследовать окрестности. Кто-то этого не хотел – чтобы я вспоминал, а тем более открывал новые горизонты. Идти этой дорогой, конечно, можно, до конца дней идти. Но если сделаешь еще хоть шаг, мать умрет.
Я послушно повернул вспять: вовсе не хотелось, чтобы мать помирала от моей неосмотрительности. Очень все это грустно: дозволенное любопытство, дозированное сейчасье.
До свиданья, дорогой читатель! Один веселый классификатор - максимист с Западной Украины уже определил (вслед за Феофрастом, Лабрюйером, Элиасом Канетти) – мое место в полку. Я оказался почвенник, точнее – неопочвенник. Немытый, нечесаный, босой, в мамонтовой шкуре, я стою, обхватив обвислую дубину, - ею хорошо разбивать ветровые стекла автомобилей. Я себя узнал в этом троглодите. Рядом со мной стоят братья Достоевские, Аполлон Григорьев и Аполлон Майков; мы вовлекли в наш круг Сергея Есенина, который оказался не пьяный, но уговаривал пристроиться к нам своего вытегорского друга в косоворотке. К нам тоже пристраивался, - наверно, ради Достоевского, - национальный российский писатель Валентин Распутин, но я, как главный и с дубиной, без обиняков произнес: «Тебя же раздули! Поди вон к Фаддею Булгарину и Николаю Гречу». Но Валентин Распутин был человек упрямый и пристраивался к нам. Тем более что тут же, скрестив руки на груди, стоял маленький застенчивый Василий Белов. «А зачем нам сразу три вологодских корифея? – вопрошал я, вскидывая дубину. – Мы лучше возьмем вон из-за рубежа Кнута Педерсена». Но тут вся финальная сцена стала сильно смахивать на такую же космополитического писателя и автомобилиста, а также еврея господина Аксенова, и я свою когорту распустил по домам. Ничто не ново под луной. Исследование закончено, родственники выслежены: путешествие по следам родни завершается. Вовсе не хотелось бы, чтобы, с таким трудом и мучениями выявленные, изобличенные они опять выглядывали из-за спин мои соратников. Вон-вон из-за Достоевских выглядывают двое архангелогородских родственников с их польской фамилией. Вон-вон к Аксенову побежал белорус, у которого родственники в Крыму проживали и который пуще всего на свете любит свой автомобиль «жигули» пятой модели (меня ни разу не прокатил за двадцать шесть лет знакомства). Вон-вон на Рязань от него потянулась к Есенину одна моя московская кузина: совсем, видно, запуталась, потому что отец у нее хоть и с Рязани, но грек и ее место рядом с мужем и крымской родней. Вон-вон со станции Семигородней потянулись в Вытегру мои вологодские родственники: пешком поперли, потому что мой вологодский кузен свою машину раскурочил, а права у него отобрали. Так что того и гляди останусь совсем один, потому что даже детский друг Аполлон Николаевич Майков навострился к тверской родне. А я его любил, по его стихам, отпечатанным на хорошей веленевой бумаге с виньетками, познавал первое очарование поэзии. Так что уж лучше не искать больше ни потерянное время, ни место, ни родственников. Что-то в нашей родовой формуле сикось-накось, потому что за всех за них отвечаю один лишь я, а они лишь спят со своими бабами, рулят на тачках да дружно выпивают в компании. Я же у них вроде местный Иисус Христос – с той только разницей, что они предпочитают не прикасаться к моей хламиде, дабы исцелиться, а напротив того: собравшись, например, у дяди Вовы вдвадцатером за одним роскошным столом по случаю дня рождения племянницы, сразу после тоста в ее честь говорят:
– А вы знаете, этот наш дурак-от что учудил? Он же из Москвы уехал! Я когда узнал, ушам своим не поверил. Во идиот! Это надо же – уехать из Москвы, когда все в нее стремятся попасть! Напрасно его выпустили из психушки, недолеченный он.
И позубоскалив на мой счет, они хором поют песни «Славное море, священный Байкал» и «Когда б имел златые горы и реки, полные вина». Они хором поют застольные песни, вспоминают деревню Нижнюю Печеньгу, Майклтаун, автомобильные поездки и аварии, обсуждают достоинства иномарок. Песня льется широко, раздольно, все в большом панельном многоквартирном доме в московском районе Орехово-Борисово уже знают, что это пирует мой дядя. Нет там только меня. Потому что они понимают: если меня позвать за стол, то я, пожалуй, куплю машину и женюсь, разбогатею и заведу дачу, а кто-нибудь из них, чего доброго, будучи вытеснен, захочет стать кинорежиссером, или музыкантом, или писателем. У них, а не у меня начнутся страдания, переживания, муки, жажда творчества, поиски смысла жизни, конфликтные ситуации, эмиграционные настроения, болезни. Так что лучше не рисковать. Выпивка лечит от всех болезней, снимает все стрессы. Выпьем за наш дружный, многочисленный и богатый род, но без этого отщепенца А.Н. Ивина!
Мне же, следователю по их особо важным и часто преступным делам, остается лишь нанести окончательный мазок в картину этого последнего – по времени воспроизведения – путешествия. Уже на другой день я уехал из Алферьевской, стараясь не зацикливаться на том, что в житейском плане, может быть, потерпел очередное поражение. Автобус шел из Тарноги прямо в Вологду, но я вышел на повороте у бетонки, которая вела к переправе через Сухону и в Майклтаун. От шоссе до берега реки было семь километров. Бетонные плиты в два ряда были уложены не всегда ровно и впритык, и тогда нога, глаза и вестибулярный аппарат на очередные шесть-восемь метров как бы заново приспосабливались. Стояли полный летний ароматный полдень и чудесная тишина, какая бывает посреди хвойного леса, в котором птичек почти что и нет, а вот лось на травополье или медведь в малиннике очень даже могут вас услышать. Место было сухое, боровое – сфагнум, ягель, сухой брусничник; лому, багульника и кипрея почти нет. Солнце ласково припекало и манило свернуть с дороги и прилечь на моховой подушке. Я понимал, что это немного не так, что это опять розовые очки и идеализация, но душа все равно пела. Потому что я в очередной раз – может, уже двухсотый, - возвращался на родину: the return of the native . В двухсотый, в двухсотпятидесятый, в стотысячный раз. На теплых нагретых, чуть щербатых плитах бетонки поодиночке сидели, раскрывая крылья, как иные жеманницы – глаза, цветные лесные бабочки – адмирал и перламутровка. От того, что они сидели поодиночке – на запах разогретого битума (вы же знаете этих странниц, они падки только на запахи: цветов, гнили, сладостей), от того, что я мог бы давить их, настолько беззащитно и увлеченно они занимались своим парфюмерным делом, от того, что тишина стояла совсем невесомая, легкая, насыщенная прогретым торфом и растопленной сосновой смолой, - не знаю, но только мне вдруг на этом семикилометровом отрезке пути сделалось так хорошо, как давно не было. Так бы здесь где-нибудь и расположился совсем! Совсем, на всю оставшуюся жизнь. Мгновение было прекрасно, его хотелось задерживать, длить. С наслаждением стукал я по бетонным плитам, бабочки взлетали из-под ног в последнюю секунду, повинуясь, как все живое, инстинкту самосохранения и, по криволинейной траектории пометавшись над кюветами, опять, чаще всего, - я видел, - садились на то же привлекательное место. Я понимал, что больше нечего делать, как стремиться вперед.