Таврические дни(Повести и рассказы)
Шрифт:
У Минеральных Вод скрытая белогвардейская организация взорвала путь и завалила красный бронепоезд, отрезав дорогу на центр. Фронт замыкался в круг.
Пятого января пятигорские большевики постановили пробиваться на Владикавказ через станицу Зольскую.
В подполье оставались товарищи Карпов, Гнездилин и Башров. Остался и Сысой. Анна поцеловала его в табачные усы.
— Целуй, целуй, — сказал он добродушно, — больше их не увидишь: сбрею к чертовой матери! Прощай, народная заседательница!
Она запомнила его голубые глаза под лохматыми бровями, голос, севший от перекура, и стук его грязных сапог.
В пять часов вечера, еще слабую после родов, Анджиевский посадил Анну в фаэтон; она держала на руках
С неба вперемежку с дождем сыпался снег. Анджиевский укутал ноги Анны одеялом, которым они, бывало, покрывались в студеные зимние ночи. До самой Зольской тянулись степи, побитые гололедицей, пустынные и блестящие. Анна видела, насколько хватал глаз, лиловую дорогу с подмерзшими колеями и лужи, затянутые хрупким ледком. Это было страшное отступление! По всей дороге растянулись красноармейцы, бежавшие из лазаретов, горящие в тифу. Оледеневший в падении дождь валился на их спины и плечи, стегал по обнаженным головам. Они шли, согнувшись и выставив лбы и плечи против ветра, шатаясь, поддерживая друг друга, жадно глотая ледяной воздух опаленными жаром губами. Иные из них бредили, и нехорошо было видеть, как идет какой-нибудь парень, обросший бородой, с ямами вместо щек, с открытым на груди халатом, а лицо его счастливо. То здесь, то там прямо в обледенелые сугробы падали люди и оставались недвижны — ждать, когда смерть своей ледяной подошвой раздавит их. Длинный и плечистый человек стоял у обочины и пригоршнями ел снег. Он поглядел на Анну и подмигнул: он был весел. Приговоренные тифом к смерти люди шли в эти январские безысходные просторы, чтобы умереть среди своих.
Фаэтон бросало из стороны в сторону. Ребенок спал. Одеяло, которым ей укутали ноги, покрылось коркой льда.
Упала ночь. Ехали медленно, будто на ощупь. Фаэтон обгоняли люди. Иные хмуро оглядывали Анну, иные заговаривали. Долго шел рядом, придерживаясь руками за крыло, немолодой человек, русобородый, в фетровой господской шляпе и в украинской свитке. Он все приговаривал: «Что ж ты поделаешь? Нада, нада! Ничего не поделаешь!»
Анна поняла, что он бредит.
Но вдруг ясным и легким голосом он спросил:
— Сколько времени дитю?
— Шесть месяцев.
— Не так надо спасать дитя. В такие непобедимые ветра и мужчина не выстоит, а дитя свернется, как цветок. Обязательно свернется и почахнет.
Анна спросила:
— Как же мне его спасти?
Человек в свитке подумал (в лад шагу рвалось его дыхание), потом с убеждением сказал:
— А так надо спасать. К примеру, дашь ты его мне на руки. Я пробегу сколько могу шагов и передам переднему. Он в свою очередь побежит, достигнет переднего, переложит в руки энтому. Энтот опять так же. Голова нашего похода, видать, уже в Зольской. Вот так можем спасти дитю. — Но сейчас же забыл то, о чем говорил, и перешел на другое: — Поднялся народ, чтобы землю воевать, и удержать, и обзаконить за собой. Само собой, рассуждали так: я хозяин, а все прочие — вражеские. Стали рубить и казака, и чечена, и ингуша. А ингуш тоже думает про себя: я хозяин, а все прочие — вражеские. Стал он рубить и казака, и чечена, и меня, пришлого на эти земли. Потом революционные люди разъяснили, что тот чеченский народ не цельный, а дробится на богача и на обездоленного неимника. И есть нам неимники всех народов — друзья-товарищи, а враги — так это исключительно кровососы всех народов. Однако пока недоумение разъяснилось, сколько неимников побило друг дружку? Тыщи. Теперь мы вместе, а той закрепленной земли мы все-таки, красавица, не увидим. Почему не увидим? Потому что помрем. Я много наблюдаю, и я про себя решил, что все мы помрем, неисчислимые бойцы революции, — кто от тифу, кто от стужи, кто от петли, кто от пули. — Он заключил неожиданно — Тебе, молодка, не жить, и мне не жить. А дитю твоему жить и радоваться.
Вскоре
Анна, присмирев, следила за этим ледяным исходом. Степь, черная степь, оглушенная дикими голосами ветра. Не в этих ли степях цвело ее отрочество? Не ее ль ситцевое платье мелькало в степных травах, в голубых цветах дикого льна, среди ядовито-красных чашек мака? И не ее ль босые ноги попирали эту теплую широкую землю, и не их ли полосовал острый, как нож, лиловатый шпорник? Тогда, подростком, волевая и бойкая, она вдруг любила уйти от ребят, сесть у дороги и глядеть, как мчатся через степь волосатые и бестолковые шары перекати-поля. И думалось тогда, что жизнь людей — это шары перекати-поля, что их гонит судьба незнаемо куда, незнаемо зачем и они незнаемо зачем повинуются ее вихрю.
И подумалось, что — нет! Ее-то жизнь будет особая — нет, нет! Это будет супротивная жизнь, которая, как лиловый шпорник, туго встанет над землей и не поддастся судьбе с незрячими ее глазами!
Так и вышло по ее отроческим мечтам.
Ах, трудно ехать по степям, одетым ледяной рубахой, и не шутка идти против судьбы. И счастливо, идя против судьбы, прижимать к груди ребенка, для которого поколение отдает свои жизни, как сказал этот солдат.
Но Анна очень озябла. Она дрожала от мысли, что озяб ребенок. Ваня, скребя ногтями по ледяной корке, надвинул на ребенка одеяло, вставшее коробом. Чтобы подбодрить сестру и чтобы она поверила, что он надежен, как всякий мужчина, он сказал хриплым голосом:
— Покурить бы, что ли…
А она знала, что он не курит.
В Зольскую приехали среди ночи.
Здесь верхом нагнал их Анджиевский.
Анна торопилась перепеленать ребенка, но исполком так набит бредящими и умирающими людьми, что невозможно протиснуться к столу, на котором бледно, как звезда, горела лампочка под коротким стеклом. Анджиевский сказал, чтобы Анна пошла в первую же казачью хату, которая победней, а сам пошел за подводами распорядиться, чтобы подобрали больных, упавших по дороге.
Старая по виду казачка встретила их в черной, пахнувшей морозом хате; бледный голубой свет падал от окна на ее сухо поджатые, горькие губы.
Анна положила ребенка на лежанку, спросила, нет ли дров, чтобы истопить печь.
Не отвечая ей, казачка рукой нашарила спички и зажгла висевшую на стене лампу с желтым измятым рефлектором. На казачке под темным платком надета была заношенная люстриновая кофта с пуфами на рукавах, на голове, как у девушки, — облинявшая шлычка, на ногах — мужские чирики. Опять не сказав ничего, она вышла за дверь. Ребенок заплакал. Ваня дул в занемевшие кулаки.
Казачка вернулась, принесла кочергу и цинковое корытце.
— Жалмерка я, — оказала она, подымая гордые брови, — живу по-бедному. Вот затопим печь, станем ребенка купать.
Двигалась она медленно, но ловко. Стоптанные каблуки чириков делали ее походку качливой. Ваня помог растопить печь. Тепло растеклось по хате, лаская стены. Анна легла на лавку, на овчины. Ноги и руки, отходя в тепле, начало ломить. С любовью она глядела, как ловко и сильно казачка купает ребенка; по его красной толстенькой спинке течет вода, мыльная пена хлопьями висит на плечиках.
Вернулся Анджиевский и молча прошел к печке — постав-ил на ее край сапоги. Белесоватый парок поднялся от них.
Григорий был расстроен: вероятно, много трупов везли с поля под брезентовыми палатками. И опять будто ласковый голубь сел на грудь Анны. «Нас трое, и мы живы, — думала она, — и много товарищей у нас… умирающих… живущих…»
— Бедное дитятко мое, — певуче проговорила казачка, пеленая ребенка, — везут тебя невесть куда, невесть зачем. Погибнешь ты с родителями такими.
— Ничего, крепче будет! — сказал Анджиевский от печки.