Таврия
Шрифт:
Прикрылась от него только собственными ресницами и лежала так.
Пока фельдшер вскрывал, промывал, смазывал нарыв, Вольдемар смотрел на нее, не отводя взгляда.
— Какая воля, какая выдержка, — с тихой зачарованностью промолвил паныч, когда все было окончено и Ганна уже сидела с перевязанной ногой, поправляя на себе одежду и чувствуя облегчение во всем теле. — Скальпель идет по живому, а она… Да перед вами преклоняться надо, Аннет!
В это время дверь распахнулась, и в комнату словно ветром внесло вертлявую веселую молодку в фартучке служанки. Бойко стрельнув глазом в паныча, она тут
— Укололась? Нарывало? Ничего! До свадьбы заживет! Теперь я возле тебя буду за фельдшера. Положим на ночь припарку, и завтра — хоть в танцы… Берись за меня, пойдем, покажу тебе все!..
Ганна удивилась:
— Куда?
— Да не к косилкам, конечно, — засмеялась молодка. — На хозяйство свое пойдем, ты ведь теперь старшая горничная при доме приезжих… Будем с тобой на пару гостей принимать…
Ганна удивленно взглянула на паныча.
— Подожди, Любаша, не стрекочи, — вмешался Вольдемар и, подавляя неловкость, скороговоркой объяснил Ганне, что она сейчас свободна от всякой работы и, пока окончательно не вылечится, будет жить с Любашей.
— А дальше видно будет, — неопределенно закончил Вольдемар, провожая Ганну до самой двери.
На крыльце ее ждали дядьки.
— Ну как? Ну что? — накинулись они с обеих сторон на племянницу. — Что он тебе сказал?
— Ничего страшного… скоро заживет, — сдержанно ответила Ганна, имея в виду фельдшера.
— Да нет… это, известно, заживет… а паныч что оказал?
— Ах, отстаньте вы, ради бога! — измученно выдавила из себя Ганна, невольно прижимаясь к Любаше.
Сердюки прошли за ними еще несколько шагов, потом вдруг отстали, о чем-то советуясь. Любаша тем временем повела Ганну по высоким ступеням дома приезжих. В коридоре пошли по мягкому ковру в самый конец. Аккуратная комнатка, в которой они очутились, тоже была в ковриках, в живых цветах, в кружевах и белоснежных высоких перинах…
— Здесь мы будем жить, — обвела Любаша рукой комнату. — Заказывай теперь, что ты хочешь?
Ганна устало опустилась на стул, вздохнула.
— Воды.
— Воды? Ха-ха-ха! — расхохоталась Любаша. — А может, водочки? У нас и такое есть!
— Нет… воды… Жажда меня еще с самой степи мучит…
И когда Любаша, выбежав на минуту, вернулась с полным графином свежей, сладкой артезианской, Ганна, припав к нему, не оторвалась, пока не выпила до дна.
— Ты еще не знаешь, Ганнуся, нашего паныча, — говорила погодя Любаша, разложив на коленях вышивание. — Даром что такой богач, а с людьми он не гордый, простой, обходительный… Возле него легко жить. В других экономиях от панычей всего натерпишься — он тебя и выругает, и изобьет, и прикажет за межу на коне выгнать, а наш никого не ударил, никому слова наперекор не сказал. Только приехал — всю прислугу чаевыми одарил, никого не забыл. И сколько его знаю, всегда такой: добрый ко всякому, кто к нему добрый…
— А ты тут уже давно, Любаша? — спросила Ганна, прилегшая после купанья на белоснежные перины.
— Вольдемар еще гимназистом был, когда я сюда попала, — живо стрекотала Любаша. — Черниговская я, явилась в Каховку такой же обшарпанной, как и ты! Вначале с грабарями на прудах работала, на земляных работах, —
— Это они и меня будут заставлять плясать? — засмотрелась Ганна на узорчатый лепной потолок.
— Если не захочешь, кто же тебя заставит! Да у тебя и защита хорошая есть, — засмеялась Любаша. — Паныч такому не позволит тобой понукать. Тебе теперь и сама барыня не страшна!..
— Злющая, говорят?
— В печенках всем сидит, — оглянувшись, зашептала Любаша. — Горничным ни погулять, ни уснуть не дает, всю ночь заставляет молиться… Сама хочет святой стать, а они чтоб за нее поклоны били!.. Вот она скоро выйдет зубы себе греть… а может, уже и вышла, — подняв штору, Любаша выглянула сквозь цветы в оконце, выходившее в сад. — Уже сидит! Полюбуйся своей свекрухой, — прыснула она в ладонь, отшатнувшись от окна.
Ганна поднялась на локте и посмотрела в сад. Софья сидела одна в плетеном кресле, на открытом солнце, закинув голову, широко раскрыв рот. Девушке она показалась сумасшедшей. Сидит на самом солнцепеке, разодрав, как кащей, свой старческий рот до ушей, уставившись прямо на солнце, словно хочет на него тявкнуть!..
— Чего это она, Любаша?
— Во рту у себя выгревает… Лечит солнцем какую-то хворобу, что нагуляла с залетным американцем.
— Фу какая… Опусти занавеску.
Ганна откинулась на подушки. Волны ее черных, распущенных после мытья волос свободно рассыпались по постели, по плечам, полным, округлым, как бы выточенным из слоновой кости. Положив на лоб руку, молча смотрела в потолок, украшенный лепкой, но и оттуда над ней свисали какие-то уроды с раскрытыми ртами, которые словно хотели залаять на солнце…
— Никто ее здесь не любит: ни слуги, ни контора, — затараторила опять Любаша, принимаясь за вышивание. — Да и Вольдемар был бы, видно, рад, если бы она уже богу душу отдала, чтоб самому потом распоряжаться… Ну, Вольдемар, этот еще так-сяк, хоть для видимости матери ручку целует, а Густав придурковатый, когда был здесь, духа ее не выносил… Один раз овчарками затравил, на каменную бабу загнал, — должна была целый час там кукарекать…
Ганна чуть заметно улыбнулась, представив барыню верхом на каменной бабе.
— Здорово, наверно, испугалась?
— Сняли чуть теплую…
— А где он сейчас, тот Густав?
Любаша вздохнула.
— Дорнбургом правит… Сослали туда на покаяние за то, что брату адскую машину подложил… Ирод, самую близкую подругу мою, Серафиму-горничную, жизни лишил…
Ганна плавно поднялась в постели, села.
— Так, значит, это правда?
Она мельком слыхала об этом страшном случае в поместье, но только сейчас — из уст очевидицы — он дошел до нее во всей своей жуткой, зловещей достоверности. С большими от ужаса глазами слушала Ганна подробный рассказ Любаши о гибели подруги…