Тайна электричества
Шрифт:
И вот она пишет письмо в редакцию. Сидит вся в слезах и пишет. И не то ей обидно, что сутками ее запугали, а обидно ей, что душу ее так и не поняли. За что, мол, ей такое унижение достоинства, когда ей ничего лично для себя не надо, а надо ей, чтобы жизнь для всех была еще распрекраснее, чем на самом деле. Надо ей, чтобы продукция была высшего сорта, и чтобы законы соблюдались, и чтобы у мужиков хоть доля стыда проступала, когда они рот разевают.
И мы это читаем, ощущая ее душевную боль.
Но фельетон этот писан для того, чтобы попытаться выяснить, «с приветом» она или не «с приветом».
Почему за ней пошла такая слава?
Потому
Но позвольте, скажут мне, ей-то ничего не делали, она-то первая лезет! У нее и комната есть, и муж непьющий, и увольнять ее пока еще не собираются…
Совершенно верно. У нее вроде бы все есть. И работа, и дети, и муж, и комната. Но наряду с этим у нее еще есть пьяный мастер, полные уши матерщины, уволенная по произволу подружка и бессовестные разговоры насчет того, как относиться к лозунгам, развешанным по стенам. Это у нее тоже есть. Конечно, предмет может и не обратить внимания на такое обширное наличие того-сего, а человек обращает. Потому что первое отличие человека от предмета вовсе не в том, что человек умеет крутить ручку машины, а предмет не умеет. А в том отличие, что у человека есть достоинство, а у предмета нету. Предмету все до лампочки, хоть плюй ему в физиономию и в прямом и в переносном смысле. А человеку не все равно. Ему не все равно, как жить, какую продукцию выпускать, что слышать собственными ушами. И еще есть разница между человеком и предметом: человек умеет плакать от обиды, от горького отчаяния, от собственной беспомощности. Он умеет плакать оттого, что ему наносят оскорбления, которым он не в силах противостоять. Потому, что над ним смеются там, где нужно подать ему руку. И слова его — правдивые и честные, слова его, заинтересованные в пользе для всех, истолковываются с легкомысленной проворностью, как бред «с приветом».
Вот какая это логика. Молчи, когда с тобой разговаривают, дают — бери, а бьют—‘беги. В этой логике нет места для размышлений, для совести, для достоинства. А есть место только для ног да желудка.
Собственно, об этом и писан фельетон.
Этой распрекрасной логике, между прочим, в субботу три тысячи лет исполняется. И она, как видите, еще довольно способно сучит ручками-ножками, вроде ничего не произошло за указанный период. И это тоже огорчительно, поскольку мы имеем налицо эту логику наряду с целым комплексом чисто человеческих достижений. И она мешает достижениям. Она их калечит. Она их даже в порошок стирает.
Потому что ни одно человеческое достижение долго не протянет, если его каждодневно не взбадривать, лелеять, поливать и протирать чистой тряпочкой критики.
И эта женщина заслуживает все симпатии, какие только могут быть, поскольку она заботится о том, чтобы человек не отупел, а, наоборот, жил бы осмысленной, заинтересованной жизнью, чтобы он чувствовал свое достоинство не только на плакатах, но и в рабочем порядке и чтобы его передовое мировоззрение не наталкивалось на доисторическое непонимание, а совсем наоборот.
Чтобы человек — мужчина он или женщина, слесарь-наладчик он или мастер цеха, уволенная девушка или уволивший ее самодур — все люди без исключения, чтобы человек звучал гордо не только в валовом исчислении, но главным образом в каждом отдельном случае. То есть чтобы он понимал святую разницу между собою и каким-нибудь прочим предметом — говорящим, кричащим или помалкивающим.
Так что она вполне нормальна. И должен я добавить, что нормальность ее весьма перспективна и заразительна. Тут есть над чем подумать.
ЧАСТНОЕ ЛИЦО
Кабы мне дождаться чести
На Путивле князем сести,
Я б не стал тужить,
Я бы знал, как жить. (Ариозо).
Еще никого не украшала непомерная ноша.
Вчера меня мазанул метлой дворник. Он размахивал своим орудием производства, как Илья Муромец, отбивающийся от кредиторов.
— Дворник, — сказал я, — милый дворник, что я вам сделал такого непоправимого?
— Проходи, проходи, — сказал дворник, — а то еще не то будет!.. И я пошел.
Меня донимали угрызения совести. Что-то, наверное, я ему все-таки сделал. Не может же один советский человек за просто так, за здорово живешь взять и обидеть другого советского человека. Я шел и вспоминал. А ведь где-то я уже слышал этот демарш «а то еще не то будет», «не то будет»… Что же будет? Ага, конечно, вспомнил. Это было на выставке, на художественной выставке. Я насыщался живописью, как губка. Душа моя пела. А в сердце теплились краски Серова и Лактионова. Мне было хорошо. И вдруг я услышал это самое «проходи, проходи». На меня беспощадно наезжала теле-съемочная камера. Я понял, что надо уходить, — это было так просто! Но мои действия уже предвосхищал знакомый демарш:
— А ну, быстро, быстро!
— Телеоператор, — сказал я, — милый телеоператор, что я вам сделал такого непоправимого?
— Быстро, быстро, — ответил он. — А то еще не то будет!
Что же наконец будет?
Я вспомнил, как перед моим носом захлопнулось официальное окошко. И когда я робко постучал в него, из этой ведомственной амбразуры раздался окрик вместо доброжелательной критики:
— Не стучать! Хуже будет!
И теперь я понял, что будет. Будет хуже.
А почему, собственно, будет хуже, дорогой читатель?
А потому будет хуже, что так и должно быть. Вот подумать, кто я такой? Я частное лицо. Ну, пешеход, ну, зритель, ну, проситель, покупатель, клиент и пациент.
И нет у меня в руках ни одного казенного предмета. Ни метлы, ни печати, ни амбразуры, ни компостера, ни дырокола. Нет у меня ничего такого, что дозарезу нужно другим и находится в полном моем распоряжении. Или, проще говоря, между частным лицом и лицом, состоящим при казенном предмете, такая же неизмеримая разница, как между тюбетейкой и папахой.