Те, что от дьявола
Шрифт:
Вот что стало вскоре известно о нем от Хартфорда, и еще то, что он дворянин и родственник знаменитых шотландских Дугласов с кровоточащим сердцем на гербовом щите. Но это было все. Больше никто ничего и никогда о нем не узнал. Он ни разу не произнес ни слова о своих приключениях в Индии, великолепной и опасной стране, где человек дышит полной грудью, и потом на Западе ему не хватает воздуха. Пережитое оставило тайные знаки на золотисто-коричневой коже, покрывающей черепную коробку, и она была закрыта наглухо, как коробка с ядом, хранимая индийским султаном на случай поражения или несчастья. Но о том, что приключения были, позволял догадаться огонек, горящий в глубине его черных глаз, который он умело тушил, когда на него смотрели, — так гасят свечу, желая остаться незамеченным; о пережитом говорил и тот самый жест, каким он откидывал волосы десять раз подряд на протяжении роббера в висте или партии в экарте. Внимательные наблюдатели имели возможность расшифровывать два иероглифа — лицо и жест, — зная при этом, что из двух иероглифов многого не узнаешь, во всем остальном Мармор де Каркоэл оставался тайной за семью печатями, точно такой же, какой на свой лад и графиня. Он тоже был Кливлендом, но молчаливым. Все молодые дворяне города, где он поселился, а среди них встречалось немало весьма сообразительных, по-женски любопытных и обаятельных, ужом вились, лишь бы между двумя сигаретами мэрилендского табака навести его на неизданные мемуары о временах молодости, но ни разу не преуспели. Морской лев Гебридских островов, позолоченный солнцем Лахора, смеялся над салонными мышеловками, рассчитанными на мелкое тщеславие, над силками для павлинов, в которых
В доме де Каркоэла стол для виста был разложен с самого утра. День его, если только он не уезжал в Ваньер или какой-нибудь еще замок по соседству, проходил всегда на один и тот же лад, как у людей, одержимых навязчивой идеей. Он вставал в девять часов утра, пил чай с кем-нибудь из друзей, пришедших поиграть в вист, потом садился играть и вставал из-за стола часов в пять вечера. На игру всегда собиралось много народу, игроки менялись в каждом роббере, а те, кто не играл, заключали пари. Надо сказать, что поутру к де Каркоэлу приходила не только молодежь, но и весьма видные в городе персоны. Даже отцы семейств, как именовали своих благоверных тридцатилетние дамы, осмеливались проводить время в этом игорном доме, и поэтому их жены с самыми коварными намерениями при каждом удобном случае отпускали множество шпилек на счет шотландца, считая, что тот занес чуму в нашу округу, заразив ею всех мужчин. Разумеется, они привыкли к тому, что их мужья играют, но не с такой же неистовостью и не целыми днями! К пяти все расходились, чтобы встретиться вечером в одной из гостиных и сыграть традиционную игру в соответствии со вкусами и желаниями хозяйки дома, куда были приглашены. Но так только казалось, вечером играли партию, о которой условливались утром на висте де Каркоэла. Догадывайтесь сами, насколько возросло искусство игроков, если ничем другим, кроме игры, они не занимались. Вист поднялся на высоту самого трудного и искусного поединка на шпагах. Случались, разумеется, крупные проигрыши, но катастрофам и разорениям, которыми всегда чревата игра, препятствовали как искусство игроков, так и неистовость самой игры. В конце концов все уравновешивалось: игра велась на столь ограниченном пространстве, что партнеры, постоянно играя друг с другом, возвращали свое, как говорят картежники.
Влияние де Каркоэла, которому втайне противодействовали все разумные женщины, нисколько, однако, не уменьшалось, а, напротив, возрастало. Ничего удивительного. Причина была не столько в Марморе и его непреодолимом обаянии, а в той страсти к карточной игре, которую он обнаружил в жителях городка и которая при нем расцвела пышным цветом. Лучшее средство, а возможно, и единственное, управлять людьми — это прибрать к рукам их страсти. Как же обстояло дело с могуществом де Каркоэла, обрел ли он его? Да, он держал в своих руках главный рычаг управления, но не помышлял им воспользоваться, поэтому его господство походило на магию. Он всегда был нарасхват. Все то время, пока он жил в городе, его не просто принимали, его приглашали наперебой, более того, в нем заискивали. Женщины, опасаясь шотландца, предпочитали видеть его у себя в гостиной, а не своих сыновей или мужей у него в гостях, поэтому, хоть и не любя, принимали де Каркоэла как человека, имеющего значение, человека, которому имеет смысл оказать внимание. Летом шотландец непременно проводил две недели, а то и месяц за городом. Маркиз де Сен-Альбан принял его под свое особое преклонение, по-другому не скажешь, слово «покровительство» тут не подходило. За городом, точно так же, как в городе, он непрерывно играл в вист. Я помню великолепную рыбную ловлю (я тогда учился в школе, и меня отпустили на каникулы): в сверкающих водах Дувы мы ловили семгу, а Мармор де Каркоэл играл в лодке в вист с одним местным дворянином и двумя выходящими. Даже если бы он свалился в воду, он продолжал бы играть! Графиня дю Трамбле единственная из всего города никогда не приглашала шотландца в загородный замок и всего два или три раза принимала у себя.
Кого это могло удивить? Никого. Она была вдовой и воспитывала дочь-красавицу. В провинции жизнь так упорядочена, а люди так завистливы, что каждый знает все обо всех, и нет предосторожности, которая стала бы излишней среди соседей, которые, видя одно, мигом выведут другое, чего никому не видно. Графиня дю Трамбле соблюдала все предосторожности и никогда не приглашала Мармора в свой замок де Стассвиль, а в городе принимала только в дни больших приемов, когда приглашала всех знакомых. Она обходилась с ним с безразличной, холодной учтивостью, с какой воспитанные люди обходятся со всеми, — не ради них, ради себя. Де Каркоэл отвечал ей тем же. Они вели себя настолько естественно, что никому и в голову ничего не приходило на протяжении целых четырех лет. Я уже говорил: вне игры Каркоэла словно бы не существовало. Говорил он редко и мало, и если ему было что скрывать, то со своей задачей он справлялся без труда. Что касается графини, то вы помните, она отличалась живым беспокойным умом и язвительным остроумием. Сдерживать язвительность, прятать блеск ума, согласитесь, весьма мучительно. Отказываться от своих достоинств не значит ли предавать себя? Графиня взяла от змеи завораживающий блеск и раздвоенное жало и от нее же взяла осторожность. Беспощадная жестокость ее насмешек ничуть не умерилась. Часто, когда при ней говорили о Каркоэле, она, на зависть мадемуазель де Бомон, своей сопернице по злому острословию, роняла какое-нибудь словцо, и оно с шипеньем прожигало жертву насквозь. Но если предположить, что словцо шло вдобавок не от души, то никогда еще лживость не была столь вызывающе лживой. Может быть, причину необычайной скрытности графини стоит поискать в присущей ее организму сухости и сжатости? Ведь никакой необходимости в скрытности у нее не было. По своему положению она ни от кого не зависела, а по характеру была насмешлива и горда. Почему, если она полюбила Каркоэла и была им любима, она скрывала свою любовь, поднимая его на смех, позволяя себе кощунственные, отступнические, бесчестные насмешки, унизительные для обожаемого идола… словом, святотатствовала против любви?
Господи боже мой, кто же это знает? Возможно, так она понимала счастье.
Рассказчик повернулся к доктору Бейлассе, сидевшему облокотившись на булевский столик, слуги только что зажгли рядом канделябр, и его голый череп словно бы засветился.
— Если бы можно было, доктор, — снова начал он, — посмотреть на графиню де Стассвиль взглядом физиолога, присущим вам, медикам, — именно такой взгляд и должны позаимствовать моралисты, — то стало бы очевидно, что эта женщина все втягивала в себя, все вбирала внутрь: тонкие лиловые губы она поджимала, ноздри у нее, трепеща, не раздувались, а, сузившись, каменели, глаза не раскрывались широко, а еще глубже уходили в глазницы. Несмотря на хрупкость и болезненность, сквозившие во всем ее облике, в каждом движении, — так от одной трещины растрескивается и вся остальная поверхность, когда она слишком суха, — в ней чувствовалось излучение воли, этой вольтовой дуги, которой повинуются наши нервы. Ни в ком другом я не ощущал подобного воления — да простится мне столь необычное слово! Дремлющая воля ощущалась даже в ее руках: эти породистые матово-белые, изящные, с опаловыми ногтями руки аристократки были слишком худы, а когда они осторожно и цепко брали какой-то предмет, то сплетения набухших вен придавали им сходство с птичьими лапами, какими фантазия древних наделила фантастических монстров с женским лицом и грудью [89] .
89
Речь идет о гарпиях — архаических доолимпийских божествах, традиционно изображавшихся в виде ужасных полуженщин-полуптиц. В греческих мифах они представлены злобными похитительницами детей и человеческих душ.
— Но это же ужасно! — прервала рассказчика внезапным восклицанием баронесса Маскранни с неподдельным возмущением порядочной женщины.
Все слушательницы (а среди них были, вполне возможно, и такие, что знали толк в тайных радостях) невольно вздрогнули при последних словах рассказчика. Я мог судить об этом по божественным плечам графини Даналья, они были от меня так близко… Всем знакома внезапно пробегающая нервная дрожь, все ее испытали. Это ее имеют в виду поэты, когда говорят иногда, что пролетел ангел смерти. Может быть, на сей раз пролетел ангел правды?
— Конечно, ужасно, — согласился рассказчик, — но от этого не менее подлинно. Люди искренние, с открытым сердцем понятия не имеют об одиноких усладах лицемеров, могущих жить и дышать, только закрывшись маской. Но когда пытаешься понять, каковы их переживания, то убеждаешься, что они пребывают в пламенеющих и жгучих глубинах ада. А что такое ад, как не опрокинувшееся вниз небо? Характеристики «чертовски» и «божественно», относящиеся к степени испытываемого удовольствия, означают одно — ощущение перешло за грань обыденности. Относилась ли госпожа де Стассвиль именно к этому сорту людей? Я не обвиняю ее и не оправдываю — рассказываю, как могу, ее историю, которую, по существу, никто не знает, и пытаюсь методом, похожим на метод Кювье [90] , вообразить, что она из себя представляла. Вот и все.
90
Кювье Жорж (1769–1832) — французский зоолог, реформатор сравнительной анатомии и палеонтологии. Установил принцип «корреляции органов», благодаря которому реконструировал строение многих вымерших животных.
По сути, я анализирую графиню дю Трамбле только сейчас, вспоминая запечатленный в памяти образ, он врезался в мой мозг во всех подробностях, словно искусно вырезанную ониксовую печать с силой вдавили в мягкий воск, — в те времена я, разумеется, ничего не анализировал. Если я хоть как-то понял эту женщину, то понял ее гораздо позже. Только после того, как жизненный опыт открыл мне, что наше тело — творение нашей души, я догадался о всемогущей воле графини, не позволившей ни единой волной возмутить мирное и привычное течение жизни, как ни одна волна не тревожит поверхность лагуны, прочно запертой в своих берегах. Не появись в нашем городе де Каркоэл, английский пехотный офицер, отправленный своими соотечественниками проедать свою пенсию, равную половинному жалованью, в нормандский городок, достойный считаться английским, бледная худосочная насмешница, которую называли в шутку «госпожа Иней», вполне возможно, никогда бы не узнала, что в ее снежно-белой, подтаявшей груди, как шутила мадемуазель де Бомон, таится всепокоряющяя воля, что же касается морали, то она растает вконец, подобно прошлогоднему снегу. Что почувствовала эта женщина, когда появился ее избранник? Сразу ли она поняла, что страсть означает для нее в первую очередь осуществление всех ее желаний? Подчинила ли она своей воле человека, который, судя по всему, любил только игру в карты? Каким образом она достигла желанной близости, избежав всех опасностей, что так трудно сделать в провинции? Тайна так и останется тайной, но в конце 182… года никто и не догадывался, что существует необходимость в разгадках. Однако именно в то самое время в одном из самых тихих особняков города картежников, для которых игра стала главным событием каждого дня и почти каждой ночи, за глухими ставнями и вышитыми муслиновыми занавесками, красивыми, белыми, наполовину приподнятыми, чтобы всем дать возможность обозревать мирный покой частной жизни, разгорался роман, в возможность которого невозможно было поверить. Да, роман сопутствовал размеренной, безупречной, упорядоченной жизни женщины, насмешливой и такой холодной, что рядом с ней ничего не стоило застудиться, ум для которой, казалось, значил все, а душа ничего. Роман разъедал ее жизнь, безупречную лишь по видимости, как если бы трупные черви уже принялись за работу в человеке, который еще не перестал дышать.
— Какое жуткое сравнение, — не смогла не вмешаться вновь баронесса Маскранни. — Милая моя Сибилла, кажется, была права, когда не хотела, чтобы вы рассказывали вашу историю. Похоже, сегодня вечером ваше воображение увлекло вас слишком далеко.
— Если хотите, я готов замолчать, — предложил рассказчик учтиво, но не без лукавой иронии, уверенный, что сумел зацепить своих слушателей всерьез.
— И не думайте, — возразила баронесса. — Разве можно нас бросить на середине, раздразнив наше любопытство?
— Мы бы огорчились, — проговорила, изящно обеспокоившись за свою беззаботность, мадемуазель Лаура д’Альзан, распрямляя иссиня-черный локон, сама томность и благостная лень.
— И почувствовали досаду, — весело прибавил доктор. — Представьте себе парикмахера, он выбрил вам пол-лица, а потом убрал бритву, давая понять, что брить дальше не собирается.
— Так я продолжаю, — проговорил рассказчик с безыскусностью высочайшего искусства, состоящего в умении быть незаметным. — В 182… я был в гостях у одного из своих дядюшек, мэра того самого городка, который описал вам как самый неподходящий для страстей и любовных историй. День был не простой — праздник Святого Людовика и именины короля, всегда торжественно отмечаемый нашими ультрароялистами, вернувшимися из эмиграции, квиетистами по части политики, придумавшими мистический лозунг, говорящий лишь о чистой любви: «И все-таки да здравствует король!», — однако в гостиной все было как обычно. В ней играли. Прошу прощенья, что вынужден говорить о себе, дурной тон, но ничего не поделаешь. Я был тогда еще подростком. Между тем благодаря необычному воспитанию размышлял о страстях и людях больше, чем обычно размышляют в таком юном возрасте. Я походил не столько на неуклюжего школяра, черпающего свои познания из учебников, сколько на любопытную барышню, получающую образование, подслушивая у дверей, и долго размышляющую потом над услышанным. В тот вечер весь город собрался в гостиной моего дяди, и, как обычно, — все было вечным в нашем мумифицированном мире, где снимали погребальные пелены только для того, чтобы поиграть в карты, — общество разделилось на две части: игроков и юных барышень, которые не принимали участия в игре. Процесс мумификации коснулся уже и барышень, им предстояло одна за другой сходить в катакомбы стародевичества, но пока еще их лица дышали свежестью, искрились жизнью, которая никому не понадобится, и я с жадным восхищением смотрел на них. Одна только Эрминия де Стассвиль, богатая наследница, могла надеяться на чудо — брак по любви без унизительного мезальянса.