Театр Шаббата
Шрифт:
Помню, он громко храпел. Наверно, это оттого, что пил. Я часто находила его утром на полу одетым. Он так напивался вечером, что не мог добраться до кровати.
Среди недели он не пил, только в выходные. У нас тогда была лодка, и мы летом ходили под парусом. Он и тут нас подавлял. Всегда требовал, чтобы было, как он хочет А мореход из него был тот еще. И вообще, стоило ему чуть побольше выпить, и он терял над собой контроль. Выворачивал при нас карманы, демонстрируя, что у него нет денег. И еще он становился очень неуклюжим, и если к нам кто-то приходил кто-нибудь из подруг, мне бывало очень стыдно за него. В таком состоянии он был мне физически отвратителен.
Когда мне нужна была одежда, он вел меня в магазин. Я очень стеснялась, что я — с отцом. Он в этом не разбирался и часто покупал одежду, которая мне не нравилась, и заставлял ее носить. Никогда не забуду
У нас жили домработницы, и некоторые из них были не прочь женить его на себе. Помню, одна из них была вполне образованной женщиной, и хорошо готовила, и очень хотела замуж за профессора. Но кончалось всегда катастрофой. Мы с Эллой подслушивали под дверью, следили, как развивается роман. Мы точно знали, что вот сейчас, например, они трахаются. Не думаю, что он был силен в этом смысле — он ведь много пил. Но мы всегда подслушивали и знали, что происходит. В конце концов они узнавали его поближе, а он начинал их гонять, читать им нотации, вплоть до того, что учил их мыть посуду. Он ведь профессор геологии и лучше знает, как надо мыть посуду. Начинались ссоры, крики. Я не думаю, что он их бил, но кончалось всегда неприятностями. Когда очередная уходила, у него обычно наступал кризис. И я жила в постоянном предчувствии этого кризиса. Лет в двенадцать-тринадцать я стала интересоваться мальчиками, у меня появилась куча подружек, и это ему очень не нравилось. Он сидел и пил джин в одиночку. Тут же и засыпал, за столом. Я теперь без слез думать не могу об этом одиноком, всеми брошенном человеке. Он просто не мог жить один. Вот и сейчас плачу.
Она уехала в 1945 году, когда мне было восемь лет. Я не помню, как она уезжала, я только помню, что меня бросили. Помню, как она приехала в первый раз, в 1947-м, на Рождество. Привезла нам игрушки — зверушек — они умели пищать. Помню свое отчаяние. Я хотела, чтобы мама вернулась насовсем. Мы с Эллой опять подслушивали под дверью — на этот раз надеялись уловить, о чем говорят родители. Они говорили яростным шепотом, а иногда и громко препирались. Мама провела с нами две недели, и когда она уехала, мне стало даже легче — такое это было ужасное напряжение. Она казалась мне потрясающей женщиной — красиво одетая, умела себя подать, — она ведь в Париже жила.
Он запирал ящики стола на ключ. Мы с Эллой научились открывать их ножом, так что были в курсе всех его секретов. Мы находили там письма от женщин. Мы еще смеялись, думали — все это розыгрыш. Однажды вечером отец зашел ко мне в комнату и сказал: «Кажется, я влюбился». Я сделала вид, что ничего не знаю. Он сказал, что собирается жениться. Я подумала: вот и хорошо, теперь я больше не должна заботиться о нем. Она была вдова, за шестьдесят, и он думал, у нее есть деньги. Не успели они пожениться, как пошли ссоры, такие же, как с другими женщинами. И я чувствовала, что тоже причастна к этому, что я виновата в том, что он женился! Отец как-то пришел ко мне и сказал, что это ужасно, что она старше, чем говорила, и денег у нее совсем не столько, сколько она говорила. Просто катастрофа. Меня она поливала грязью. Жаловалась ему, что я не желаю учиться, что я испорченная, что на меня нельзя положиться, что я грязнуля, не убираю свою комнату, невоспитанная, что я безнадежна, вечно вру и не слушаюсь ее.
Я тогда уже снова жила у матери. Помню, я мылась в ванной, когда зазвонил телефон и я услышала мамин истошный вопль. Первая моя мысль была, что он убил мачеху. Но мать вошла ко мне в ванную и сказала: «Твой отец умер. Мне надо ехать в Кембридж». Я спросила: «А я?» Она ответила: «У тебя школа, и вообще я не думаю, что тебе следует ехать». Но я убедила ее, сказала, что для меня это важно, и она взяла меня с собой. Элла не хотела ехать, боялась, но я и ее заставила. Он написал письмо Элле и мне, у меня до сих пор хранится это письмо. Я храню все письма, которые получала от него, пока жила у мамы. Я не перечитывала их с тех пор, как он умер. А тогда, ну когда он писал их мне, я не могла их читать. Письмо от отца — и меня весь день тошнит. В конце концов мать сама заставляла меня распечатывать эти письма. Я читала их при ней, или она читала их мне. «Почему ты не напишешь отцу, который так скучает по тебе?» — так он и писал о себе — в третьем лице. «Почему ты не пишешь отцу, который так любит тебя? Почему ты соврала мне насчет денег?» А потом, на следующий день: «О, моя дорогая Розеанна, я получил наконец от тебя письмо, и я так счастлив».
Я не ненавидела его, но все время испытывала какое-то гнетущее чувство. Он обладал огромной властью надо мной. Он не мог пить каждый день, потому что ему надо было преподавать. Когда он напивался, он приходил поздно вечером ко мне в комнату и ложился ко мне в постель.
В феврале 50-го мы с Эллой переехали к матери. Я смотрела на мать как на спасительницу. Я обожала ее, чуть ли не молилась на нее. Она казалась мне очень красивой. Меня она одевала как куклу. Очень скоро я превратилась в привлекательную девушку, мальчики бегали за мной, я вдруг очень выросла. Ребята говорили
В нем было что-то омерзительное. В сексуальном смысле. Я испытывала и до сих пор испытываю к нему сильнейшее физическое отвращение. К его губам. Они казались мне отвратительными. И к его манере обнимать меня при людях как свою женщину, а не как дочь. Когда он заставлял меня идти с ним под руку, я чувствовала себя словно в капкане, из которого не вырваться.
После его смерти я с таким исступлением занялась разными другими вещами, я была так занята, что на некоторое время забыла о нем. На следующее лето после его смерти я поехала во Францию, в четырнадцать у меня случился роман. Я гостила во Франции у подруги матери, и там были мальчики и… в общем, я забыла о нем. Но я продолжала жить в каком-то оцепенении. Я годами так жила. И теперь я мучаюсь из-за него. Мне уже за пятьдесят, а это меня все еще мучает.
Прошлым летом я хотела перечитать его письма, сходила к нему на могилу, положила цветы, думала, после этого мне будет легче их прочесть, но как только начала, сразу же вынуждена была прекратить.
Я пила, чтобы выжить.
На следующей странице все строчки были так старательно зачеркнуты, что он почти ничего не смог разобрать. Он искал что-нибудь, что продолжило бы фразу: «Когда он напивался, он поздно вечером приходил ко мне в комнату и ложился ко мне в постель», но, разглядывая рукопись чуть ли не под микроскопом, сумел различить разве что «белое вино», «кольца моей матери», «пытка»… Звенья невосстановимой цепочки. Это не предназначалось ни для ушей пациентов «на группе», ни для чьих бы то ни было — даже ее собственных — глаз. Но, перевернув страницу, он обнаружил нечто вроде упражнения, причем написанного очень разборчиво, — наверное, врач ей прописал это упражнение.
Мой уход от отца в возрасте тринадцати лет, 39 лет назад, в феврале. Сначала опишу, как я это помню, а потом — как я хотела бы, чтобы это происходило.
Как я это помню. Отец забрал меня из больницы, куда меня положили на несколько дней, чтобы удалить гланды. Я очень боялась его прихода. Было заметно, как он рад, что я возвращаюсь домой, но я чувствовала то, что всегда чувствовала в его присутствии — не могу сформулировать — в общем, мне было очень неуютно от его дыханья, от его губ рядом. Я никогда не говорила об этом Элле. До сих пор. Вообще никому не говорила. Папа сказал мне, что они с Айрин не ладят. Что она по-прежнему жалуется на меня, говорит, что я неряха, что я не желаю учиться и слушаться ее. Он сказал, что лучше мне, насколько это возможно, держаться от нее подальше… После ланча мы с папой сидели в гостиной. Айрин мыла посуду на кухне. Я чувствовала себя слабой и усталой, но была полна решимости. Я должна сейчас же сказать ему, что ухожу. Что все уже решено. Моя мать согласилась забрать меня, если — она на это очень упирала и повторила это несколько раз — я переезжаю к ней по собственному желанию, а не по ее принуждению. По закону нашим опекуном считался отец. Это было довольно необычно в те времена. Моя мать отказалась от всяких притязаний на нас, когда поняла, что детей нельзя разлучать, а средств, чтобы вырастить нас обеих, у нее нет. Кроме того, отец мог просто убить нас, если бы понял, что мы все решили его бросить. Однажды он прочитал в газете об одном человеке, который убил всю семью и сам покончил с собой, и сказал, что, дескать, правильно сделал.
Помню, как это было. Я сидела, он стоял передо мной. Он выглядел старше своих пятидесяти шести: густые седые волосы, изможденное лицо, немного сутулый, но все равно высокий. Он наливал себе кофе. Я храбро объявила ему, что ухожу, что говорила с мамой, что она согласилась принять меня. Он чуть не уронил чашку, и лицо его стало мертвенно-бледным. Все краски ушли. Он молча сел. Я боялась, что он страшно разозлится, но этого не произошло. Я часто противоречила ему, но смертельно его боялась. Но не на этот раз. Я знала, что отсюда надо уходить. Если не уйду — я пропала. Он только и смог выговорить, что «понимаю, но нам лучше не говорить Айрин. Просто скажем ей, что ты побудешь у матери, пока не поправишься». Меньше чем через шесть месяцев после этого разговора он повесился. Как мне было не поверить, что это я виновата?