Театральные портреты.
Шрифт:
Мы подходим здесь к весьма любопытному и с давних пор меня (впрочем, как музыкального дилетанта) занимающему вопросу — о песне вообще, о слиянии слова с музыкой. «Законное» ли явление «ученая» вокальная музыка? Мне приходилось слышать от серьезных музыкантов, что естественным условием пения является нечто дешевое, примитивное, лишенное всяких претензий, совсем элементарное, до-эстетическое. И будто бы именно в таком дешевом издании, совсем забыв об эстетических высотах, можно человеку, очень изощренному и тонкому, воспринимать без противоречий соединение слова с музыкой.
Допустим, что серьезные музыканты любят пошутить и увлекаются парадоксами — все же нельзя не признать, что вокализация, заменяющая простодушное пение,
Не общедоступность прельщала и обольщала в дешевеньких, как десятикопеечный ситчик, песенках Вяльцевой (говорю о людях с развитым вкусом), а нравилась цельность, естественность пения. Слова, которые пелись, — удивительно куцые слова. У меня не очень плохая память, но, напевая безошибочно несколько десятков цыганских романсов, я едва ли знаю слова хотя бы {290} одного из них. Безразличная ненужность слов — вот что самое замечательное. Они входят вместе с простеньким мотивом, потом уходят, и когда их начинает будить воспоминание, то всплывает скорее какое-то ощущение, нежели сознательное понятие.
В сущности, мы хотим быть, как дети, особенно когда поем и танцуем или когда слушаем пение и смотрим танцы. И вот в чем живучесть цыганского романса, французской шансонетки и т. п. Строгие ценители и специалисты укоряют нас за это, но мы по-вяльцевски отвечаем: «ах, пускай свет осуждает!» — и все-таки идем на приманку. Это от несовершенства вашего, — говорят нам. Может быть. Но возможно и то, что, если бы не было наших несовершенств, тоска давно бы окутала землю покровом холодной Нирваны.
Ничтожно, бедно, жалко в музыкальном смысле какое-нибудь «Тебя не вырвут у меня!», про которое с такой звенящей лаской пела Вяльцева. Но этим примитивом упивались, а изысканная аранжировка той же эгоистической эротики оставляла публику равнодушной. Один фельетонист описал как-то весьма красочно впечатления вяльцевских концертов. Выходило как будто, что все дело в том, что это нравилось банкиру, биржевику, испорченному и пресыщенному, расслабленному и одурманивающемуся, а он, который описывал, сам в стороне. Но неправда, по некоторым, ярким и живым словам видно, что и ему нравилось, что и у него какие-то мурашки по спине ползли и что он, в сущности, очень искусно сваливает на банкиров и биржевиков. Его собственная пролетарская кожа тоже испытывала приятное раздражение. Только сознаться не хочется — в немощи и чувствительности. Успех Вяльцевой — факт, который невозможно объяснить только некультурностью и музыкальной невоспитанностью. Всегда во все времена {291} наибольший успех имели певцы и певицы наиболее элементарного жанра — и не потому, что публика дура (не имеют же такого успеха элементарные музыканты, писатели и художники), а потому, что пение, как язык сердца, неразрывно связано с примитивом. Или пение не есть язык сердца, но тогда мы говорим о разных вещах…
В популярности и славе Вяльцевой есть какое-то «memento»[270], которое звучало для массы. Иной очень возносится в гордыне ума, но «под чарующей лаской твоей» возвращается к первобытному. Это мелодический зов инстинкта — цыганский романс, и вольтерьянцы напрасно против этого говорят. Я никогда не стыдился этих зовов. Я до сих пор не могу забыть отдельного кабинета «Яра», где я слушал Варю Панину, — просторный, неуклюжий, с такими же просторными и неуклюжими диванами, тускло освещенный, потертый.
Панина вошла в кабинет, поздоровавшись со всеми за руку, с той тряской манерой пожатия сверху вниз, которая, в общем, характерна для малокультурных людей и мужеподобных женщин. Панина была в широкой, очень просторной, вроде пиджака, кофте странного какого-то цвета. Корсета
Она пела много, очень много… Желтоватый свет тусклых огней, клубы дыма, стелющиеся в воздухе, наверху под потолком, и все, кто тут были, все эти столь {292} разные, столь непохожие друг на друга люди, раскинувшиеся в истомных, жаждущих, внимательных позах и ловившие звуки каждый по-своему, сообразно строю души своей и воспоминаниям пережитого, но все со сладкой тоской, с жаждой страдания… Она пела голосом почти грубым, напоминавшим бас, совершенно не женским по тембру, но с чисто женскими, удивительными по остроте своей интонациями. Какие-то смутные образы рождались из ее песен и щемили душу. Грусть в ее песнях была бесконечная, безысходная… Что она пела? Не все ли равно?
Я грущу, если можешь понять
Мою душу — доверчиво нежную…
Два течения, два настроения, два чувства боролись между собой в русской душе, теряясь в далеком прошлом истории. И одно из них — это пассивность пахаря, пригвожденного к земле, с печальной, плаксивой песнью тупого покорства, и другое чувство — вихрь вольницы, которой море по колено и все на свете трын-трава. И сообразно с этими двумя настроениями души шли двоякого рода создания. Цыганская песня — это исторический, переработанный отзвук старинной вольницы, которая жила на Дону и на Днепре, на Урале и на Яике, и все, что осталось живого в душе от преданий вольницы, — все стремилось неудержимо к задору, туману и шири цыганской песни.
Островский верно учуял эту цыганскую основу, когда задумал Ларису в «Бесприданнице». Эта девушка, вросшая в землю двумя корнями — одним в общекультурную дворянскую, русскую жизнь, другим в привольный луг цыганского кочевья, — русский символ. Тоска русского человека по цыганскому житью — тоска историческая. Ее воплотил с гениальной простотой и выразительностью {293} Пушкин в своем Алеко; ее подтвердил позднее на собственном примере Апухтин своими прелестными «Ночами безумными, ночами бессонными». Такова же и Лариса. Что это за странная девушка, у которой ни культурные условия жизни, ни воспитание, ни среда, ни экономический, наконец, строй существования не могут вытравить этой духовной близости к цыганскому табору? Но в цыганах — последний и самый дорогой «пережиток» угасшего духа былой вольницы, своеобразие каприза, своеволие беспокойного духа.
Захочу — полюблю,
Захочу — разлюблю!..
Так ненавидеть, как ненавидят в цыганском пении, умеют только сильные натуры. Так ненавидеть, чтобы жечь, мстить, пройтись пожаром. И вместе с тем любить — любить мрачно и сосредоточенно, молча, без фраз. В этой музыкальной дребедени светилась история. Согласимся с этим и, может быть, «простим» Вяльцевой очарование, которое она производила.
{294} Томмазо Сальвини[271]
Томмазо Сальвини я видел только в последний его приезд в Россию. Он уже был стар — то есть относительно, конечно. Надвигающаяся и надвинувшаяся старость выражалась не столько в упадке физических сил — может быть, она в этом проявлялась всего менее, — сколько в утрате какой-то воли к одолению, воли к торжеству, к победе. Голос Сальвини все еще звучал, как буря, но это была жалобная буря трагического сетования на судьбу, с которой уже поздно или невозможно бороться. Огромный, с фигурой атлета, с глазами, в которых так часто светилось мудрое спокойствие, ожидающее {295} конца, он все больше напоминал на склоне дней своих черты молодого Томмазо, как они изложены в его автобиографии.