Телемак
Шрифт:
Филоклес, другой его любимец, жертва коварства.
Уже слава о кротком и мирном правлении Идоменеевом созывает со всех сторон в Салент иноземцев, все спешат сопричиспиться к его народу и искать благоденствия под сенью вожделенной державы.
Поля, дотоле покрытые дикими тернами и тунеядными растениями, обещают богатую жатву и плоды, прежде неведомые. Земля, послушная плугу, раскрыв свои недра, готовит возмездие за труд хлебопашцу. Надежда воскресает в светлой ризе веселья. В долинах и на холмах овцы скачут по тучной
Город и села окрестные наполнились юношами, цветущими здоровьем и красотой. В унылой бедности долго истаивая, они не смели подумать о браке, боялись приложить к бедствиям новое бедствие. Но когда увидели в Идоменее человеколюбивое сердце и желание быть им отцом, то забыли и голод, и прочие казни, которыми небо карает землю. Скоро везде стали слышны брачные песни пастухов и земледельцев, всюду веселые клики. Казалось, что Пан, сатиры и фавны под звуки цевниц [21] плясали с нимфами в роскоши прохладных теней. Все было мирно, все веселилось, но радость не выходила из пределов умеренности, удовольствия после труда служили отдохновением и оттого были еще непорочнее и сладостнее.
Ветхие старцы, изумленные свидетели событий, которых не ожидали в преклонности века, плакали от удовольствия и умиления, воздевали к небу немощные руки и восклицали:
– О великий Юпитер! Благослови царя, подобного тебе благостью, дар твой нам драгоценнейший. Он живет для блага рода человеческого, воздай ему за наше благоденствие. Поздние потомки, плоды браков, им покровительствуемых, будут обязаны ему всем, самой жизнью: он истинный отец своих подданных.
Каждая чета изъявляла радость хвалой виновнику столь благотворной перемены. Имя его было у каждого на устах, а еще более у каждого в сердце. Все алкали увидеть его очи и содрогались от одной мысли о его смерти. Кончина его была бы началом горестных слез в каждом семействе.
Признался царь тогда Ментору, что никогда еще не знал и не чувствовал, как сладко удовольствие делать добро и быть любимым.
– Едва я верю глазам своим, – говорил он, – едва верю сердцу. Я полагал, что все величие царей состоит в грозной силе страха и что для них создан весь род человеческий. Все, что я ни слышал о государях, бывших утехой подданных, представлялось мне баснословным преданием. Теперь вижу истину. Но я должен рассказать тебе, как мое сердце с самых юных лет отравлено превратным образом мыслей о царской власти, отселе все мои бедствия.
И начал он следующую повесть:
– Из всех молодых людей особенно я любил Протезилая. Несколько старше меня, но со нравом пылким и смелым, он был мне по сердцу, делил со мной все потехи, лелеял все мои страсти, и наконец возбудил во мне подозрение на другого молодого человека, любимца же моего, Филоклеса. Филоклес, исполненный страха божия, с великой, но кроткой душой, находил величие не в силе и власти, но в победе над собой и в правилах истинной чести. Он свободно открывал мне все мои слабости, а когда не смел говорить, то довольно было его молчания и прискорбного вида, чтобы показать мне его осуждение. Сначала такая искренность была мне приятна. Часто я с клятвой обещал Филоклесу внимать его советам до самого гроба и ограждаться ими от лести. Он внушал мне, как я должен был идти по стопам Миноса, моего прародителя, и как мог устроить счастье народа. Не было в нем глубокой твоей мудрости, Ментор, но основанием всех его правил, ныне вижу, была добродетель! Хитрость завистливого и властолюбивого Протезилая незаметно охладила во мне привязанность к Филоклесу. Он, чуждый искательства, не заслонял его видов и ограничивался представлением мне истины каждый раз, когда я хотел его слушать, он ничего не искал для себя, а имел в виду только мою пользу.
Протезилай постепенно уверил меня, что Филоклес нрава надменного, мрачного, что он осуждал все мое поведение, ничего не просил у меня от гордости, ни в чем не хотел быть мне обязан, желая тем купить себе славу презрителя достоинств и почестей, присовокуплял к тому, что он, открывая свободно мне мои слабости, разглашал их и другим, языком столь же свободным, явно обнаруживал свое ко мне неуважение и, унижая меня в общем мнении, старался ослепить глаза толпы блеском непоколебимой добродетели и проложить себе путь к престолу.
Сперва не мог я поверить, чтобы Филоклес имел такой умысел. В истинной добродетели есть правота и незлобие, которые невозможно подделать и в которых внимательное око редко обманывается. Но Филоклес начинал уже утомлять меня непреклонностью. С другой стороны, Протезилай, угодник, на все готовый, неистощимый изобретатель всегда новых для меня удовольствий, заставлял меня тем самым еще более чувствовать тягость строгого нрава.
Он не мог без огорчения видеть, что я не верил слепо его наветам на соперника, решился молчать и другим средством, сильнейшим всякого слова, принудить меня внять его наущениям. Достигнул он своей цели таким образом: советовал мне вверить Филоклесу начальство над морским ополчением против карпатов. «Ты знаешь, – говорил он мне, – можно ли подозревать меня в пристрастии, когда я хвалю Филоклеса. Нельзя отнять у него ни воинских дарований, ни мужества. Он лучше всякого исполнит это важное поручение. Где речь идет о пользе твоей службы, там я забываю личное неудовольствие».
Вверив Протезилаю все управление, я восхищался такой в нем честностью и правотой, обнял его с восторгом радости, считал себя стократно счастливым, что отдал сердце человеку, столь чуждому всякой страсти и всякой корысти. Но как жалки государи! Протезилай знал меня лучше, нежели я сам себя, знал, что цари обыкновенно недоверчивы и празднолюбивы: недоверчивы по ежедневным опытам коварства клевретов, их окружающих, празднолюбивы по любви к удовольствиям и по привычке мыслить чужим умом, не утруждая собственного, заключил, что когда отсутствие соперника оставит открытый путь его хитрости, потому легко ему будет возбудить во мне зависть и подозрение на человека, который не укоснит ознаменовать себя великими подвигами.
Филоклес предвидел все, что ожидало его. «Не забудь, – говорил он мне при разлуке, – что я уже не буду иметь средства защищаться. Ты будешь слышать один только голос – врага моего, и мне в возмездие за всю мою службу, за жертву тебе жизнью, может быть, предстоит твое негодование». «Ты в заблуждении, – отвечал я Филоклесу. – Протезилай говорит о тебе совсем другое, хвалит тебя, уважает, считает достойным самого важного звания. Иначе он лишился бы моего доверия. Не бойся и служи верно». Он отправился и оставил меня в странном положении.
Я в полной мере чувствовал нужду в советах, находил, что преданность одному и для дел, и для чести моей была пагубна, на опыте видел, что мудрые советы Филоклесовы спасали меня от многих опасных преткновений, до которых доводила надменность Протезилаева, руками осязал в Филоклесе бескорыстную честность и правоту души, которых и тени не видел в Протезилае. Но Протезилай говорил уже со мной резким, властительным голосом, которому я почти не мог прекословить. Тяжко мне стало находиться между двух лиц, ни в чем не согласных, и я часто, в утомлении, по слабости оставлял дела на волю случая, чтобы сколько-нибудь подышать на свободе, не смел назвать сам себе такого позорного малодушия, сам боялся увидеть в себе постыдную тайну, но она владела уже моим сердцем, была единственным побуждением всех моих действий.