Темный ангел
Шрифт:
И тут, что было для нее совершенно не характерно, мать запнулась, и я поняла, что она о чем-то умалчивает, что-то утаивает от меня.
– Эти дети… родители потеряли их? – спросила я, и мать улыбнулась.
– Нет, просто им приходится расстаться на некоторое время. Просто так надо. Нас долго не будет дома, но ведь я не потеряю тебя? Ты будешь писать, Викки?
И я в самом деле писала каждый день, собирая письма воедино, так что получалось что-то вроде дневника, и ежедневно отсылала их по разным почтовым адресам. Сначала для меня было непривычно проводить лето в Винтеркомбе без родителей, но довольно быстро я привыкла к странной пустоте дома. Случались и развлечения. Заезжала и оставалась тетя Мод, каждый раз прихватывая с собой пачку новых романов в ярких обложках. Она несколько похудела, потому что перенесла в прошлую Пасху легкий удар,
Его звали Франц Якоб, ему исполнилось десять лет, он был немцем, и он был евреем. Он прибыл в первой партии детей-сирот и входил в небольшую группу из пяти или шести немецких мальчиков, которые держались слегка в стороне от английских ребятишек, которые каждое лето регулярно бывали в Винтеркомбе.
Скорее всего мои родители знали его семью, которая оставалась в Германии, но каковы бы ни были причины – может, просто потому, что он пользовался известностью как очень умный мальчик, – Франц Якоб держался в стороне от всех прочих. Он жил вместе с другими ребятами в спальном корпусе, который много лет назад был возведен на месте старой красильни и прачечной. Его приглашали, как и всех прочих, принимать участие в играх в крикет и в теннис, заставляли плавать и играть на свежем воздухе. Но, кроме того, каждое утро он являлся к нам домой, чтобы присоединиться ко мне за уроками.
Поскольку мама уехала, за ними следил мистер Бердсинг, уделяя особое внимание тому, в чем он был силен: истории, математике и здравомыслящей героической английской поэзии. Я не очень успевала по этим предметам и, оглядываясь назад, уверена, что мистеру Бердсингу было утомительно обучать меня, хотя, надо признать, он искусно скрывал свое нетерпение. Но с того дня, когда в моих занятиях стал принимать участие Франц Якоб, мистер Бердсинг будто расцвел.
Я отчаянно сражалась с многочисленными уравнениями, шаг за шагом продвигаясь вперед. Франц Якоб, чьи познания в английском были ограничены, предоставил мистеру Бердсингу возможность попрактиковаться в немецком, что сразу же вызвало у того прилив воодушевления. Во второй раз он пришел в восторг от его способностей в математике. Я помню, они сразу же начали со сложных уравнений: учебник был раскрыт, и Франц Якоб склонился над столом. Ярко светило солнце, в комнате было жарко, и я слышала, как скребет его перышко. Пока я складывала две суммы, Франц Якоб сделал все упражнение. Он преподнес его мистеру Бердсингу с легким поклоном, положив перед ним страницы. Мистер Бердсинг просмотрел их. Он кивал, щелкал языком, восторженно хмыкал. Сначала он был удивлен, а потом его лицо порозовело, что было признаком восхищения.
С этого момента мистер Бердсинг словно заново родился: он влетал в комнату для занятий с энергией, которая чувствовалась в каждом его движении. В первый раз я увидела отблеск того человека, которым он должен был стать – одаренного математика из Оксфорда, который по настоянию своего отца бросил академическую карьеру, чтобы принять обет святости.
На меня теперь почти не обращали внимания, и я ничего не имела против. Мистер Бердсинг мог дать мне учить поэму или заставить выписывать самые важные даты Реформации, но, хотя он был неизменно добр ко мне, огонька в его глазах не было, когда он выслушивал стихотворные строчки или перечень дат. Пламя его души теперь предназначалось только Францу Якобу. Они углублялись в вычисления, и мистер Бердсинг только потирал руки, раскрывая учебник.
Франц Якоб был ярким исключением, чего не могла не видеть даже я. Он не походил ни на одного из тех мальчиков, кого я раньше встречала.
Внешне он был невысок и хрупкого телосложения, но жилист и мускулист, что заставляло более рослых английских ребят остерегаться связываться с ним. У него было худое сосредоточенное лицо, карие глаза и тонкие темные волосы, которые, коротко подстриженные сзади, оставались длинными спереди, так что часто падали ему на глаза, и он нетерпеливым жестом отбрасывал их. Улыбался он редко, и в глазах его постоянно стояло выражение, которое мне не доводилось видеть и которого я так и не смогла понять, выражение, свойственное тем жителям Европы, чьи семьи неоднократно подвергались преследованиям в прошлом и могут пострадать снова; эти глаза не верили, что человек может быть счастлив. Он был по-старомодному вежлив и серьезен, но и одинок. Я тоже была одинока, потому что рядом не было папы и мамы; думаю, что тоже была очень серьезна и столь же старомодна: мне приходилось придерживаться образа жизни и образцов поведения, которые уже отмирали. И не стоит удивляться, что мы стали друзьями.
Все лето мы были неразлучны. Вечерами, когда он возвращался в спальный корпус к другим ребятам, мы из окон перемигивались фонариками по азбуке Морзе. Днем, по окончании уроков, он нередко оставался со мной в доме. Он стал просто любимчиком моей тети Мод, чей немецкий был ужасен, но достаточно выразителен. Тетя Мод просто бомбардировала его историями о кайзере Вильгельме, которого знала, но не любила. Она испытывала искреннее удовольствие, объясняя Францу, что можно есть и чего нельзя.
– Свинину для Франца Якоба не жарить, Вильям, – могла громогласно оповестить она. – Не сомневаюсь, что я просила подать лососину. Ах да, вот она! Итак, Франц Якоб, ты можешь совершенно спокойно есть ее – я сама ходила на кухню и проверяла, как ее готовят, а я-то все знаю о таких вещах! Я тебе рассказывала о своем друге Монтегю? Да, конечно, рассказывала. Так вот, понимаешь, Монтегю не был таким уж требовательным, но все равно каждый раз я неизменно проверяла, чтобы в моем доме ему не подавали бекон. Что же до сосисок, я изгнала их с обеденного стола. Никогда не знаешь, из чего их делают.
Мой дядя Фредди тоже привязался к нему, особенно когда выяснил, что Франц Якоб любит собак и более чем охотно возится с гончими. Дядя Фредди был во власти нового проекта, нового «энтузиазма», который заставлял его проводить долгие часы в библиотеке с блокнотом, хотя пока он отказывался объяснить, в чем была суть дела. Человек довольно грузный, избегавший любых прогулок, дядя Фредди с удовольствием предпочитал оставаться в библиотеке, доверяя заботу о гончих Францу Якобу и мне.
Похоже, мы с ним бродили едва ли не все лето: мы добирались до озера и гуляли вдоль речки; излазали все полуразрушенные дома в деревне; гуляли вдоль поля с кукурузой, остовы которой кололи ноги, и вдоль стены, ограничивающей владения моего отца.
Мы гуляли и разговаривали. Я учила Франца Якоба английскому, он меня – немецкому. Он рассказывал мне о своем отце, который был профессором университета, но в прошлом году его освободили от должности. Он описывал мать, своих двоих старших братьев и троих младших сестер. Никому из членов его семьи не удалось пережить надвигающуюся войну. И хотя тогда мы еще не знали об этом, лишь значительно позже я поняла, что Франц Якоб догадывался об ожидавшей их судьбе, ибо, когда он рассказывал о них, глаза его оставались печальными. Они были устремлены вдаль, за горизонт, полные еще не пришедшей болью, которую он тем не менее предчувствовал.
У меня никогда не было доверенных подружек, хотя по натуре я не была скрытной. Мы бродили по Винтеркомбу, и я обо всем рассказывала Францу Якобу. Я поведала ему о доме и как он жрет деньги. Я рассказала ему о начинаниях дяди Фредди и как они выдохлись. Я сообщила ему о загадочном желании дяди Стини быть «самым ухоженным мальчиком в мире», и о тете Мод, и о нефритовом платье, которое мне так и не подошло. Я объяснила ему, как ужасно родиться с веснушками и вьющимися рыжими волосами.
Франц Якоб, который гораздо лучше меня знал, что такое настоящее несчастье, терпеливо слушал меня. Приободрившись, я рассказала ему еще более ужасные вещи. Я поведала ему о Шарлотте, о моей крестной матери Констанце и о своем убийственном вранье. Я сообщала ему о молитвах, которые продолжала возносить каждое утро и каждый вечер. Я затаила дыхание, поскольку испытывала преклонение перед Францем Якобом и была готова к тому, что он осудит меня.
Но случилось так, что он просто пожал плечами:
– Чего ради тебе беспокоиться? Эта девчонка просто дура, а твои родители хорошие люди.
Он не собирался меня утешать, собаки прибежали на свист, и мы двинулись дальше. Именно в тот день, когда мы вернулись в дом, Франц Якоб, рассуждавший о математике, которую, по его словам, он любил за точность и определенность, свойственную и хорошей музыке, внезапно остановился на ступеньках террасы. Сверху вниз он уставился мне в лицо с таким напряженным выражением, словно видел меня в первый раз.