Темный ангел
Шрифт:
Она отшвырнула бумагу, надела колпачок на ручку.
– Мы похожи? – спросила она, склонив голову.
– О, весьма.
– Монтегю…
– Да, моя дорогая?
– Если, как ты сказал, мы никогда не увидимся и если я обещаю оставить этот кабинет сразу же, как ты ответишь, могу я задать тебе один вопрос?
– И ты сдержишь обещание?
– Абсолютно. Ты же знаешь, я смогу.
– Очень хорошо. Спрашивай.
– Стоит ли? Ты же знаешь, какой вопрос я хочу задать.
– Неужто?
– Да. Остался только один.
–
– Это так трудно? Я же тебе говорила.
– Определенные жизненные привычки… – Он пожал плечами.
– Ох, Монтегю, да откажись от них. Хоть раз.
– Очень хорошо. Я люблю тебя, Констанца. И всегда любил, и очень сильно.
– Какая бы я ни была? Что бы ты ни знал обо мне? Даже в таком случае?
– Даже в таком. – Штерн помолчал. – Но рациональный подход тут совершенно ни при чем, да ты и сама знаешь.
– Как я хотела бы быть другой. – Констанца сделала слабый безнадежный жест. – Я хотела бы переписать себя, стереть и начать все заново. Я хотела бы стереть прошлое, чтобы от него ничего не осталось. Были времена – я давала себе обещания. И очень трудно отвечать им сейчас, но я попробую. Посмотри в другую сторону, Монтегю. Глянь в окно. Ты видишь, какой серый день. Ты видишь, что начался дождь?
Штерн глянул в окно. Низко висели облака. Он не слышал ни звука шагов, ни стука закрывшейся двери, но, когда он повернулся, Констанцы уже не было.
Констанца вернулась к прошлому, к этим черным блокнотам, в которых предстояло заполнить последние страницы. На них нет даты, но я предполагаю, что они заполнены в конце того же дня, сразу же. Последняя попытка Констанцы разобраться с прошлым. Я читала их поздней ночью рядом с по-прежнему молчавшим телефоном; пламя в камине уже затухало, и меня охватывал холод комнаты.
Почерк был почти неразборчив, и в нем чувствовались обуревавшие ее эмоции. Констанца, очевидно, торопливо набрасывала свое признание; и, читая, я испытывала к ней жалость.
«Вот, вот, вот, – начинала она, с такой силой бросая слова на бумагу, что кое-где она была прорвана. – Слушай, Монтегю. Констанца расскажет тебе, как все это было».
Заставил решиться Констанцу крольчонок. Если бы он не погиб такой смертью, она бы никогда этого не сделала. Но силок затянулся слишком туго. Он прорезал шерстку и врезался в плоть, так что крольчонок задохнулся, пока она пыталась высвободить его. Это было гнусно так поступить с ним: отвратительно, отвратительно, отвратительно.
Она не видела, как умирала ее мать, но крольчонок, расставаясь с жизнью, дергался. У него помутнели глаза. Ему больно умирать, подумала Констанца – да, это больно, я вижу, что он чувствует, – и, взяв большую палку, она стала шарить ею в траве вокруг поляны.
Увидев капкан, она подумала: вот оно, оно ждет. Она видела, что это существо проголодалось. «Дай мне что-нибудь съесть», – словно говорила пасть капкана, и голос у него был металлический, как скрежет ржавого металла. Какая огромная пасть: она зияла, она хотела заполнить свой проем.
Констанца тогда сначала растерялась. Первым делом она похоронила крольчонка. Она любила отца, но она была растерянна все время, пока копала могилку и укладывала в нее бездыханное тельце крольчонка, потому что понимала, что ей надо все видеть, подсматривать и шпионить; и капкан сказал ей: сделай это.
Так что, когда крольчонок был захоронен, она побежала обратно домой, быстро-быстро. На бегу она стала даже задыхаться. Ей не позволялось бывать в той части дома, но она все равно проникла туда. Вверх по лестнице, приоткрыть дверь в гардеробную. Там все было красное, и портьеры были красные, и они были задернуты. Она слышала, что они там, по другую сторону драпировки. Она слышала, чем они там занимаются.
Такое она слышала не в первый раз. Это было в Лондоне с ее няней, когда та лежала за дверью ее спальни, – стоны, всхлипывания и тяжелое дыхание. Она знала, что была тайна. Она знала, что это было грязным. Стоит ли ей посмотреть?! Она никогда раньше не видела. Поцелуи, да; она подсматривала, как целуются, но потом убегала. На этот раз, подумала она, я должна увидеть, только чуть-чуть, я посмотрю в щелочку красного занавеса.
Ее отец занимался этим с Гвен. У Гвен были связаны руки, как у большой белой птицы. И папа делал это с ней, все те штуки, что он проделывал с Констанцей, все то, когда он говорил ей, что любит ее.
Точно то же самое. В руке он держал свою кость и трогал ее. Он растирал ее ладонью, и она становилась все больше и больше, и вот она встала торчком, большой папин штырь, ее штырь, тот самый, который он пускал в ход, когда любил ее и когда наказывал.
Констанца подумала: может, он не будет вводить его, может, он делал это только с нею, потому что она такая особенная, такая необычная. Но он все же ввел его. Он повернулся к ней спиной и засунул его. Гвен вскрикнула, но это его не остановило. Туда и обратно. Туда и обратно. Чап-чап-чап. Точно так же. Никакой разницы. У Констанцы в голове все стало чесаться, чесаться, чесаться. Портьера поплыла перед ней.
Как это ужасно. Констанца почувствовала, что умирает, – она была более мертвой, чем крольчонок. Она не могла шевельнуть ни ногой, ни рукой, ни языком, ни отвести глаза. Она видела, как Гвен плакала. Она испытывала жалость к Гвен. Плач его никогда не останавливал. Затем папа сказал Гвен, что любит ее. Он обращался к ней точно тем же самым голосом, что и к Констанце, и с теми же самыми словами. Он опять хотел заняться тем же самым с Гвен. В эту же ночь в лесу, после прохождения кометы.