Темный инстинкт
Шрифт:
— А скажи мне вот что, Серега, — Сидоров швырнул пустую бутылку в кусты. — По-твоему выходит, что несуществующий Эдип этого вашего композитора, ну Рихарда Штрауса, стал ключом к разгадке мотива убийства. И Корсаков сам дал тебе в руки этот ключ почти с самого начала.
— Да, сам.
— А зачем? — спросил опер. — Опять только из-за своего неприятия логики?
— Психолог бы объяснил так: подсознательно Корсаков хотел, чтобы мы его остановили, уберегли от матереубийства. — Мещерский грустно усмехнулся. — Я не психолог, Шура. Все мне кажется здесь проще и вместе с тем сложнее. Корсакову хотелось об этом говорить, понимаешь? Поделиться хоть с кем-нибудь, пусть иносказательно, намеком, но
Ведь он был как в пустыне среди нас, и не только среди нас — среди всех. Сейчас вот телефоны доверия везде заводят. Я все думал прежде: что за идиоты по ним звонят? И что за идиоты участвуют в этих разных теле-ток-шоу, рассказывая о себе интимные вещи? Но, видно, существует та ступень одиночества, опустившись на которую просто необходимо бывает поделиться своим грузом с людьми — пусть даже при этом и наврать им с три короба. Но ведь в каждой выдумке нашей, в каждом мифе есть доля правды.
Кравченко глянул на часы, на садившееся в озеро красное солнце. Они поняли его жест: пора. Все вроде, что должно, уже сказано.
Однако это им только казалось. Тема была просто неисчерпаемой.
— Чертово дело, — уже в который раз заметил Сидоров, когда они на полной скорости гнали по улицам вечернего городка к пристани. — Из головы оно у меня не идет.
Я даже рад, что его у нас забирают. Сволочь он, конечно, ублюдок, три убийства, женщину такую угробил, парня молодого ни за что, тетку эту… А нет у меня к нему злости, ребята! Настоящей злости — нет. — Он стукнул ладонью по рулю. — Кошки на душе скребут. Собака такая! — он сплюнул в окно. — Вот дело-то судьба послала, а? Судьба — стерва…
Мещерский помалкивал: он не хотел повторяться. Но кошки скребли и на его впечатлительной и не совсем трезвой душе.
— А что он тебе сам сказал, Шура? — спросил Кравченко. — Не по делу, не для протокола, а так, вообще. Было что-нибудь, что тебе особо запомнилось?
— Ничегошеньки он мне не сказал, кроме: «Оглянись вокруг. Неужели не видишь, что мы все гнием?» И повторил раза два, — опер снова сплюнул. — Моралист чертов…
А Звереву завтра хоронят. Я по ящику слыхал, в «Новостях» передавали: на Новодевичьем. Знаменитости съедутся мировые. Мир-то жалеет ее, ценит, вон каждый день по всем программам трубят. Дескать, какая она была хорошая, великая. Но если об этом нашем паскудстве все же слухи просочатся, думаю, туго Марине Ивановне и на том свете придется… И семье ее тоже. Эти, детки-то ее, родственнички — братец, секретарь, — тоже, между прочим, сегодня улимонивают отсюда. Зверев сказал — до Петрозаводска на машине, а там на частном самолете. Вот как у них, у таких, быстро все организовывается…
Мещерский и Кравченко молчали.
Речная «Ракета» прибыла на удивление точно по расписанию. Сидоров не стал ждать, когда они отчалят, — махнул рукой на прощание и вразвалочку зашагал к машине.
— Наталье Алексеевне привет передай! — спохватился Кравченко. — На свадьбу не забудь пригласить!
Пока «водовозка» (как обозвал «Ракету» Кравченко) не набрала нужной скорости, они стояли на ступеньках у спуска в пассажирский салон. На озеро опускались сумерки, береговые огни уплывали назад, превращаясь из ярких слепящих фонарей в едва мерцающие точки — кошачьи зрачки во тьме. Мотор гудел, внизу у бортов перекатывались-хлюпали маленькие холодные волны.
— На вот, держи, — внезапно Кравченко передал приятелю толстый конверт.
— Что это?
— Деньги. ЕЕ. За это вот за все. — Кравченко закурил. — Твоя половина тут. Не даром же мы столько времени здесь ухлопали.
Мещерский послушно спрятал деньги. «Ракета» набирала ход, становилось холодно.
— Пойдем вниз? — предложил он. — Там буфет, пиво есть.
— Это тебе кажется. Ладно, сейчас докурю, и пойдем.
Кравченко глотал горький дым. В голове его шумело.
Вот и все закончилось. С тем, что произошло в доме над озером, его уже разделяла полоса черной стылой воды.
И она все ширилась, ширилась… «Чертово дело. Как это ОН сказал? „Все мы гнием“? Все? Значит, не один он такой вот выродок, а, выходит, ВСЕ? И я, В. А. Кравченко, тоже?»
Кравченко с омерзением плюнул за борт. Да как он смеет этот.., этот… Внезапно он увидел перед собой бледное лицо Корсакова, его кукольные, сожженные краской волосы, медлительную походку, грузную фигуру, серые глаза… Тень тени… Совершенно непохож на мать… Или все же похож? У неистовой матери.., неистовый сын.
И тут он увидел и другие лица — персонажи всей этой странной оперы, то ли комической с элементами трагического фарса, то ли просто глупой и пошлой: отплясывающая под грохот магнитофона Алиса, ее белобрысый пробор, полный перхоти, татуированный мальчишка с пустыми глазами, со спиной, созданной для тумаков, мечтающий стать новым дуче, холеный красавец в черном френче, так талантливо говорящий за Марлона Брандо и Ричарда Гира и подставляющий свою грудь вместо пепельницы под чужую папиросу. Безногий инвалид, этот убогий «чеченский герой», нашедший свою смерть от руки другого «убогого» — обезглавленный обрубок на залитом кровью асфальте. И его убийца — Пустовалов в последнем своем смертельном сальто-мортале — плащ-палатка парашютом, козлиный вопль ужаса и глухой стук костей о мостовую. И вот еще — фотографии на стене, лицо Марины Ивановны, залитое слезами, лучики морщин у ее глаз, руки в перстнях, ее голос, итальянская ария, шелест пленки…
И другой голос — звучный, чистый, абсолютно бесполый, ангельский, и Сопрано в своем золоченом уборе папского кастрата — то ли механический соловей из сказки Андерсена, то ли вавилонская блудница… И еще бесконечный калейдоскоп лиц этой трагикомической и нелепой истории — злой и пламенный Пит у колодца смерти, печальный иранец.., его агат в золотой оправе на безымянном пальце, блики пламени на его лице… Майя Тихоновна в шуршащем халате, конфликтующая с дикторами телепередач, быстрый как ртуть опер Сидоров — его бархатная мушка на щеке, его пудовые кулаки, его колючий взгляд и улыбка, которая так нравится женщинам… Та докторша в гипсе среди смятых простыней, розы на одеяле. Опухший от пьянства церковный регент — огромный, как глыба заросший до самых глаз, потный, отравляющий воздух дыханием, полным перегара и лука… "Мы все гнием… Господи, и значит, я тоже? Вместе со всеми? С этим домом над озером, где все пошло прахом, этим сонным городишкам с его финской бензоколонкой и корабельными соснами вдоль шоссе? Со всем этим миром, где матери сначала бросают своих детей, а потом обретают их и спят с ними.
И наказывают их жестоко и больно, уже взрослых и зрелых, быть может, только за то, что в детстве даже пальцем до них не дотрагивались? И где, чтобы покориться судьбе, надо убить, и для того чтобы не покориться — тоже надо убить. И где Судьба все равно побеждает, и где не существует нормальной привычной логики — не поймешь, что причина, а что следствие, и как они связаны, и связаны ли вообще? И отчего столько ненависти в людях, и почему такой хаос — везде, во всем…"
Кравченко медленно расстегнул куртку. Вытащил «деррингер», который так ему и не понадобился. В этой шикарной мужской игрушке было теперь что-то смешное и неуместное. Кравченко держал оружие, взвешивал его на ладони, наслаждаясь его тяжестью, холодом металла.