Темный путь. Том первый
Шрифт:
До этого мгновения я не слыхал ничего: ни обычных громких шагов конвоя, ни стука также громкого дверных замков и затворов.
Я вскочил с постели. Передо мной стоял жандармский полковник без всякого конвоя, совсем не тот полковник, который переодел меня в арестанта. Нет, это был довольно низенький, толстенький, казалось, добродушный человечек. Он стоял и заливался искренним, радушным смехом, который так гармонировал с солнечным пятном на моей постели и с праздничным освещением моей камеры.
XIV
—
Без всякого сомнения, смех этот только казался искренним. Полковник хорошо, в совершенстве играл свою роль, но смех его, хотя и деланый, был страшно соблазнителен. Я невольно улыбнулся, поклонился приветливо и сказал:
— Желаю вам доброго утра, полковник!
— Доброго утра! Ха! ха! ха!.. Доброго утра, когда нам обедать пора! ха! ха! ха!.. Ах! ах! Молодой человек!
И затем вдруг, таинственно нагнувшись к моему уху, он прошептал.
— Я принес вам добрую весть, молодой человек! — И он потрепал меня по спине. Положение ваше совсем не так дурно, как вы думали… вовсе не так дурно, и в доказательство мы вас сейчас переведем в другую светлую камеру и угостим как следует, и согреем, и проветрим… как зимнего таракана! Ха! ха! ха! ха!
— Переведите, пожалуйста, полковник! Здесь ужасно сыро… и… мокрицы…
— Мокрицы! ха! ха! ха! Это и есть наши тараканы. Ха! ха! ха! Мерзость страшная, пойдемте! Пойдемте отсюда скорее. — И он взял меня под руку и вывел из камеры.
В стороне неслышно и недвижно стоял конвой, и, когда мы двинулись по коридору, он медленно пошел за нами.
Мы вошли не в камеру, а в комнату, которая показалась моим глазам, отвыкшим от света, весьма светлою, хотя в ней и было только одно окно, заделанное толстою решеткой. В середине стоял небольшой стол, и на нем был накрыт обед или завтрак на два прибора. Все было сервировано просто, но чисто. На столе стояла даже бутылка красного вина. (Медок «Сент-Жюльен», и весьма порядочный, как оказалось впоследствии.)
— Вот вам, мой юный герой! Наслаждайтесь! Кушайте на здоровье! Выпейте вина! Во славу будущего освобождения, — прибавил он тихо и захохотал. — А сейчас приведут к вам вашего товарища… Кого? Это сюрприз! Ха! ха! ха! Ваш прежний друг-приятель! Ха! ха! ха! Видите ли, как мы верим в вашу невинность! Ха! ха! ха! Доброго аппетита! Никто вам мешать не будет. Положительно никто. Беседуйте, болтайте сколько душе угодно. Доброго аппетита! Ха! ха! ха!
И он вышел. Двери за ним затворились.
XV
Не прошло и двух минут, как дверь, противоположная той,
«Какая странная и какая грубая уловка!» — подумал я тогда. — «нас нарочно сводят, чтобы мы tete-a-tete, на свободе выболтали то, что им нужно». (Я тогда не сообразил только одного, что все это могло быть исполнено не так открыто и очевидно для нас.) Но в то же время сердце мое все переполнилось радостью при мысли, что меня сводят с глазу на глаз с моим обвинителем и что я буду в состоянии оправдать себя.
Он как вошел, так и остановился у двери. При виде меня он слегка побледнел, и все лицо его исказилось злобой.
— Кельхблюм! — вскричал я, бросаясь к нему. — Ты ли это?! Мой товарищ! Однокашник! Или это не ты, а какой-то Шварцшлейм, который взвел на меня страшное обвинение?
Он не вдруг отвечал, и отвечать ему, очевидно, было крайне тяжело.
— Я для тебя не Шварцшлейм… — медленно и глухо проговорил он, — не Кельхблюм. — Я для тебя… мститель за мою дорогую сестру… за мою бедную Сару!
И голос его дрогнул. Он стиснул зубы, и при этом они резко скрипнули.
— Пусть отец, пусть вся синагога ее прокляли! Но я… я… — Голос его дрожал сильнее и сильнее. — Я любил… я люблю ее, несчастную… несчастную… вечно!!!
Он более не мог говорить. Припадок сильного истерического плача заглушил его слова. Он оперся о косяк двери, закрыл лицо руками и зарыдал, и застонал, так что сердце во мне сжалось и перевернулось.
Я бросился к нему, я обнял его.
— Кельхблюм! — вскричал я. — Я также любил ее!
Он резко оттолкнул меня.
— Подите вы прочь! — закричал он. — Что значит ваша любовь! Вас… всех… Христовых кобелей! Они только оскверняли ее и влекли в бездну нечестия… — Он открыл лицо, и я никогда не забуду дикого и страшного выражения этого отчаянного лица. Его черты приняли чисто еврейский тип. Его губы как-то распухли, выпятились, тряслись и дрожали. Нос осунулся и загнулся. Глаза широко раскрылись, и небольшие зрачки кружились и прыгали на воспаленных белках. Прибавьте к этому длинные, всклокоченные волосы и арестантский халат.
— Кельхблюм! — вскричал я. — Я неповинен в ее смерти, клянусь тебе…
— Ты неповинен! — вскричал он, со злобой смотря на меня. — Ты неповинен?! А кто же (он даже сказал: кто зе) повинен?! Разве не тебя она позвала на святую службу шабаша… не ты явился на свиданье… на шабаш… И ты смеешь говорить, что ты неповинен! Ее отравили, потому что она осквернила шабаш… А ты смеешь говорить, что ты… неповинен!
— Кельхблюм! — снова вскричал я, складывая руки на груди. — Клянусь тебе, что я даже не знал, что у вас шабаш… Я даже не знал, есть ли кто-нибудь в балагане или нет. — И я протянул к нему руки.