Тень стрелы
Шрифт:
– До Тибета ты не дойдешь. И до Москвы не дойдешь. И даже до Иркутска не дойдешь. Все произойдет гораздо раньше. Так говорит мне огонь, и я слушаю его.
– А что… что станется с тобой, лама?.. Молчишь?..
Доржи холодно глядел в огонь. Искры достигали его ладоней, пламя лизало запястья, но он не морщился от боли, не убирал руки.
– Огонь говорит мне, что я сам уйду из этой жизни. Сам открою ворота своего бардо. Но о моем перерождении огонь не говорит мне ничего.
– Ты что же… убьешь себя?..
В ночи, далеко, за набыченными кожаными лбами юрт, тихо и нежно заржал конь. С неба, заволокнутого тучами, пошел редкий, медленный снег. Ламы, безотрывно глядя в беснующийся огонь,
Никто – ни Унгерн, ни ламы, приглашенные для последнего пророчества – не знали, что он молился за женщину.
…Он взял в руки золотую, искусно выделанную неведомым мастером бабочку – с широким размахом странных длинных крыльев, с толстым золотым брюшком. Крылья были сделаны из золотых нитей и выглядели ажурными, а на груди у искусно сработанного украшения виднелся рельеф – маленький золотой череп со скрещенными костями. Бражник «мертвая голова», так, кажется, называлась эта бабочка у энтомологов. Acherontia atropos, иначе сказать. Унгерн повертел бабочку в руках. Перевернул брюшком вверх. Ого, и золотые лапки тонко вычеканены, как это смешно. Он потрогал пальцем одну такую золотую лапку, она спружинила, как живая. Он вздрогнул. Захотел ее оторвать, сжав зубы, изругавшись. Не стал, сдержал себя.
Золотая бабочка, «мертвая голова». Одно из сокровищ русского золота, золота Царской казны. Кто ее сделал? Кузнецов?.. Фокин?.. Фаберже?.. Демидов?.. Или это украшение было привезено Царю с Востока… из Китая… а может быть, из Египта, из знаменитых копей царя Соломона, с Берега Слоновой Кости?.. Тайны халдейских жрецов… полчищ Александра Македонского, разграбивших империи и царства… Сокровища… Захоронить… утопить здесь, в Толе, в Орхоне, в Селенге: так же, как утопили войска Белой Гвардии вывезенное из Кремля и дворцов Царское золото: оно лежит на дне Вилюя и на дне зеленой Ангары. Ангара глубокая, это все равно что похоронить его там навсегда. Его невозможно вытащить оттуда. Еще бы в Байкале утопили, разумники. А вот из мелкого Орхона золотишко вытянуть возможно. Будет нужна экспедиция. В одиночку никто не потянет… не сможет. Даже если будет знать о том, что он опустит сокровища в Орхон. Один, со товарищи… Если идешь в поход за золотом – друзья, что пойдут с тобой, убьют сначала тебя, потом – друг друга… Старая, старая восточная, китайская ли, индийская ли сказка… Два солдата, убивающих друг друга из-за драгоценного слоновьего анкаса с огромным рубином…
Он положил золотого бражника на стол. Золото звякнуло о доски столешницы. Сегодня он сидел не со свечой – с керосиновой лампой. Он приказать денщику хорошенько накачать лампу керосином – он хотел провести всю ночь за рукописью, за сочинением приказа русским отрядам на территории Советской Сибири. Перед ровно, бело-золотым огнем светившей лампой лежала бумага, ее конец свешивался со стола, как пергамент тибетского свитка, хотя это была настоящая, хорошая китайская бумага, плотная, не рисовая, из добротной древесины.
Он окунул перо в чернила еще раз – и так застыл, с ручкой в руке. Чернила капнули на гладкую бумагу, расплылись черным махровым цветком, китайским пионом. Перед ним стоял человек.
Сквозь человека можно было глядеть, как сквозь стекло или сквозь дым горящего костра. Унгерн, глядя сквозь его грудную клетку, различал на стене юрты мандалу с изображением веселого Будды, висевшую на медном крючке походную сумку, смахивавшую на охотничий ягдташ. Лицо у человека было непроницаемое, молчащее, губы крепко сжаты. Он был в одеянии, которое барон видел первый раз, хотя навидался много всевозможных восточных одежд, и праздничных, и обрядовых, и священных, и ритуальных, и ханских, и домашних; он помнил одежды, что надевают монголы на праздник Цам, но такое облачение он видел впервые. Длинная полоса белой ткани, будто простыня или индийское женское сари, наподобие римской тоги, окутывала высокую худую фигуру. Череп человека был гладок и лыс. Барон всмотрелся. Нет не выбрит, а…
ГОЛЫЙ ЧЕРЕП. ГОЛЫЙ, БУДТО ВЫКОПАННЫЙ ИЗ МОГИЛЫ.
Барон зажмурился, пытаясь отогнать видение. Рука бросила ручку; поднялась ко лбу, чтобы совершить крестное знамение. Он не успел перекреститься. Послышался шум – человек, стоявший недвижно у стены юрты, сделал шаг к нему, и свалился на пол, звеня цепью, походный пустой медный котелок – в нем барон варил кондер на привалах. Призрак шагнул к нему ближе, еще раз, и Унгерн почувствовал, как волосы на его теле встают дыбом.
В его глазницах не было глаз. Из них исходил огонь.
Из глаз призрака выходили два узких тонких ярких луча. Кроме кипящего огня, ничего не было в двух круглых ямах в его черепе.
Унгерн прошептал: «Отче наш, иже еси…» – и еще шаг сделал длинный худой человек в белом струистом плаще. Его лицо было неподвижно, как маска. Маска смотрела прямо на Унгерна. Подкова губ не разжималась. Ввалившиеся щеки, выдвинутая вперед челюсть. Гладкий костяной голый лоб. Два огня, прожигающие тьму юрты. Унгерн вскочил. Стул упал, отлетел. Он рванулся вбок, к стене – человек сделал движение, чтобы преградить ему путь. Унгерн попятился, сделал осторожный шаг назад, к выходу – призрак шагнул вперед, настигая его.
Проклятье. Он не призрак. Он настоящий.
Тогда почему сквозь него все видно?!
Унгерн нашарил на боку в расстегнутой кобуре револьвер. Хорошо, что он не снял пояс с кобурой, не рассупонился на ночь. И то, он всегда ждал нападения, всегда был сам себе часовой. После того, как эта молоденькая авантюристка, Терсицкая, убила мужа, убила его часового и ускакала из лагеря на приведенном Осипом коне, он уже не ставил часовых около юрты. Он просто не расставался с револьвером. Он проводил бессонные ночи над рукописями и приказами, над письмами – князю Цэндэ-гуну, своему агенту в Пекине Грегори, Павлу Петровичу Малиновскому, генералу Чжан Кунъю, Джа-ламе, друзьям и недругам, – склонившись над столом, писал, ощущая на боку легкий холод кобуры. Он всегда ждал. Вот – дождался. Выдернув револьвер из кобуры, он наставил его на пришельца. У того не дрогнуло лицо. Его лицо, сухое, неподвижное. Странно неподвижное. Маска.
МУМИЯ. У НЕГО БЫЛО ЛИЦО ВЫСОХШЕЙ МУМИИ.
Он, вместо святой молитвы, крепко выругался, длинно, шепотом, солено, как ругаются казаки, увязая в болоте при долгих переходах, выбираясь из стремен, когда под ними в бою убьют коня. Призрак взмахнул костистой рукой. Белая ткань взлетела, широкий рукав опустился до полу, и Унгерн увидел – на снежно-белом рукаве красной краской, киноварью, будто кровью, начертан огромный иероглиф, который он знал давно, изучил, затвердил наизусть: последнее из двадцати семи имен Чингисхана. Что-то странное было в высушенном лице мумии, в неподвижных чертах коричнево-смуглой, обтянутой сухой кожей маски. Странное… знакомое.
Человек-призрак безразлично глядел на пляшущий в руках Унгерна наган. Потом снова поднял голову, и два огня, два луча безжалостно уперлись в глаза Унгерна, схлестнулись с его расширенными от ужаса, тоже страшно горящими в полутьме юрты, белыми глазами.
Боже мой… Боже!..
Он догадался. Он вспомнил. Он узнал.
Револьвер трясся в его руке. Он, сцепив зубы, усилием воли заставил руку не дрожать.
– Подпоручик Зданевич, – пробормотал он. – Уйди, Христом Богом прошу. Заклинаю… Буддой…