Тень стрелы
Шрифт:
«Машка!» – окликнул ее он; она остановилась, шатнулась, слепо-бессмысленно осклабилась. Почему она так толстела, когда в Дивизии не хватало жратвы, а солдаты убивали в Урге даже кошек и собак, чтобы зажарить их на костре и съесть? Верная Машка, добрая Машка. Машка здорово им всем помогла. Машка вертелась тут, рядом с Унгерном, в самом сердце баронского военного логова, все видела, все слышала, все запоминала… обо всем доносила. Ну, да ведь Машке и платили изрядно. Разумовский, врожденный скупердяй, тут не скупился. «Оплата шпионажа – святое дело», – смеялся он, поднимая перед носом Иуды холеный длинный, как бледный белемнит, палец. И ей, похоже, ее роль нравилась. Возможно, она сама себе казалась роковой женщиной, этакой Великой Шпионкой Джульеттой Гвиччарди, приставленной следить за бароном Меттернихом. Машка!.. какая, к дьяволу, Джульетта… Вот она, Машка, верна им. А если – неверна?
«Кто
«А и кто ты такой, офицери-и-и-ик?! – взвопила Машка и уронила наземь коромысло. – Наше вам… с кисточкой!..» Он смотрел на нее сверху вниз, не слезая с коня. Она корчила ему рожи. «А, нашенский, по форме – нашенский, не красная собака!.. А может, ты переодетый красненький?.. Может, мальчик, ты шпиончик, ха-ха-ха-а-а-а!..» Он оборвал ее пьяный смех, похожий на икоту: «Тихо. Подойди ближе. Слушай меня. Я – Семенов. Я Иуда. Поняла?» Машка качнулась вперед и схватилась руками за его стремя, за сапог, чуть не уткнувшись пьяной размалеванной рожей в потный вздымающийся бок коня. «А… что… Иуда… Михалы-ы-ыч…» – «Тихо, говорю тебе. Я здесь. Я буду здесь, в армии барона, служить под другим именем. Быстро говори, пока к нам не подошли, что нового? Ничего не произошло за это время серьезного? Как Унгерн? Есть ли ему подмога от частей Белой Гвардии, идущих к Урге? Кто приезжал в ставку? Как настроение барона? Вообще, что здесь и как? Говори быстро и четко. Иначе я тебя, курва, пристрелю». Он положил пальцы на кобуру. Машка всхлипнула и вздернула лицо. Война войной, а она успевала малеваться каждый Божий день, и ее щеки походили на две разрезанных свеклины. «Ох, Иуда Михалы-ыч… а что говорить-то?.. Вы и так все… – она утерла нос ладонью, – сами лучше меня знаете. Однако тут я узнала… Узна-а-ала…»
Похоже, она больше притворялась, что она пьяна, играла, нарочно качалась, как маятник. Иуда наклонился с коня вниз, приблизил к ней лицо. Конь под ним нетерпеливо переступил. «Что узнала? Не тяни». Машка зашептала торопливо, быстро-быстро, глотая слова, некрасиво втягивая слюну, блестя зубами и белками глаз: «Барон-то, барон-то наш… на золоте сидит!.. На сундуках золота, прости Господи!.. Вот истинный крест!.. У него в юрте… в ящиках… в сундуках старых… все бечевами перевязано, да я бечеву развязала, я… крышку откинула, я сама, сама видела… золото как новенькое блестит… Как сейчас с Монетного двора… Иуда Михалыч, да что ж это… оказывается, барон-то – богач несусветный, а все прибедняется, все брешет, что ему не на что винтовок да пулеметов для армии закупить… У, сволочь… Вы золотишко, золотишко-то это сами, сами прощупайте!.. А то ведь, сами понимаете, уплывет!.. а вы себе, себе приберите… Сундуки тяжелые, трудно перевезти, ну да, лошадей много надо… так – одна, две лошади – не потянут… Да и для этого, Михалыч, тебе что, придется Унгерна – уби-и-ить, что ли?!..» Он оборвал ее: «Прекрати. Только два слова. Какое золото. Где?» Она, внезапно став совершенно трезвой, напуганной, словно ей показали из-за его плеча скелет, закутанный в саван, отчеканила: «В его юрте. Ящиков десять, друг на друге стоят. И три больших кованых сундука».
И, обнимая Катю в постели, налегая на нее губами, грудью, лбом, охватывая ее ногами, руками, источавшими неутоленную тоску почти последней ласки, он тихо шептал ей на ухо: Катя, Катичка, а скажи, детка, скажи мне, говорил ли тебе когда-нибудь Трифон о том, что барон повсюду возит с собой… ну, что он возит с собою… Она то испуганно переспрашивала, что, что возит?.. – то сердито отталкивала его кулачками: зачем ты – мне – здесь – сейчас – когда мы вдвоем – о Трифоне!.. замолчи!.. – то смеялась: ха-ха-ха, он много чего возит с собой!.. И колоду засаленных карт, и мандалы, и медное Распятие, и карты Азиатской Суши и азийских Южных Морей, и настоящий перстень с сапфиром – он сказал ей, что из Индии, она видела его у него на пальце… и костяные желтые японские нэцкэ на шнурках, и мешочек из кожи неродившегося теленка с горсткой китайских нефритов внутри… и черт-те что!.. наш барон – любитель красивых таинственных штучек!.. жаль, он не родился женщиной… ничего, если следовать Будде, его душа еще должна переродиться тысячу раз, и, может, когда-нибудь он станет женщиной!.. – а что тебя, тебя-то что интересует у барона?.. зачем ты меня спрашиваешь об этом, может, я его больше никогда не увижу!.. – и он, нахмурясь, спрашивал очень тихо, неслышно: а когда ты у него в командирской юрте бывала, ты там не видела сундуки такие?.. ящики… большие, вместительные… Ты не спрашивала его, что там внутри?..
И она хохотала и дергала голым плечом, и он в это время покрывал мелкими поцелуями ее нежную, лебяжье выгнутую шею: а, сундуки, ну да, барон молчал про них, а Трифон мне говорил, проболтался однажды… он слишком много знал, Трифон… чересчур много… ну, да ведь он был правая рука барона, так я поняла… Он говорил, что там – золото! Ну да, золото!.. Настоящее, старое, незапамятных веков, драгоценное красное и лунное золото, сокровища Царского Зимнего дворца, драгоценности подземелий Кремля… и еще – золото этой древней земли… ее раскосых древних царей… золотые изделия Чингизидов, династии Тан, династии Цинь… Он говорил: Унгерн хитрый пес!.. он возит их везде и всюду за собой… он не расстается с ними никогда, даже если для перевозки сокровищ ему приходится покупать лишних лошадей, ладить лишние телеги, откручивать колеса от тачанок… чтобы только везти вдаль, вперед, за собой свои золотые цацки…
Он зарывался носом в ее распущенные по подушке волосы. Почему твои волосы пахнут свежескошенным сеном, родная?.. Ты вся – глубокое озеро, и я в тебе тону. Я хочу на солнечное озеро, на отлогий берег, поросший ромашками и полевыми гвоздиками, и сесть в смоленую лодку, и погрузить в маслянистую воду весла, и оттолкнуться веслом от песчаной отмели. И будем плыть, и ты будешь сидеть на носу лодки, в белом кружевном платье с открытой солнцу грудью, в широкополой соломенной шляпе, под белым марлевым зонтиком, и смеяться, и удочкой дергать золотых карасей… а может, просто сидеть и молчать, и глядеть на меня. А я буду плыть среди лилий и глядеть на тебя. Господи, моя родная, неужели это будет когда-нибудь? Или все время, всю жизнь будут стоны, взрывы, кровь, слезы, звон копыт, грохот авто, пыль руин, свист пуль, стрекот пулеметов, зарева площадных и степных диких костров?! Зачем мне знать про золото Унгерна, про все золото мира, если ты, мое ненаглядное золото, лежишь и целуешь меня, и плачешь от радости рядом со мной?
Племянник царя
Я хочу, как Будда, не знать страха и страдания,
Но мне страшно, и я страдаю.
Ламы столпились вокруг разожженного в ночи костра. Осень уже переходила в зиму, и с севера по небу напористый, выдувающий душу насквозь ветер гнал низкие, ватно-клубящиеся серые тучи, а то и угрюмо-синие – снеговые. Холод жег снаружи, боль жгла изнутри.
Быть может, в последний раз, перед отчаянными последними выступлениями, барон Унгерн фон Штернберг собрал святых лам, чтобы послушать их мудрости и предсказания. А может быть, и не в последний. Теперь ему все казалось последним. Последние звезды. Последние патроны. Последние пулеметы. Последние предатели. Последняя осень. Последняя зима.
Но, хвала Будде, слава Господу Христу, троекратное «ура» всем богам и докшитам, всем духам и бурханам, – люди из Дивизии перестали исчезать. Хотя бы на время – перестали.
Старики и молодые, жующие губами и остро, зверино блестевшие юными глазами – все ламы, стоя кругом возле огня, склонив головы, молчали. Они молчали так долго, что Унгерн забеспокоился. Он хмыкнул, утер рот ладонью, быстро, исподлобья, оглядел всех святых отцов. Пламя взвивалось, улетало длинными искрами во тьму. Он поежился. На нем не было ни тырлыка, ни шинели, ни кителя – он стоял на ночном ветру в одной бессменной шелковой курме, накинутой на гимнастерку. «Пойдет снег. Сегодня ночью пойдет снег».
– Ну и что? – резко, несдержанно спросил он, вскинув по-птичьи подбородок. – Что молчите? Или огонь плох? Не погружает в иное пространство?
– Огонь не плох, – тихо произнес лама в темно-синем дэли, стоявший ближе всех к костру. – Разве огонь когда-нибудь может быть плох? Что ты хочешь узнать, досточтимый цин-ван?
– Куда мне идти? – Голос генерала был резок и шершав, как наждак. – Куда вести мое войско? Я в тупике. Красные взяли меня в кольцо. Может, я был неправ в строительстве своей жизни, когда считал, что самое священное дело в мире – война? И, считал я, это мое дело? Первое мое дело на земле?
– Тот, кто идет своим путем Дао, тот и прав, – так же тихо ответил Доржи. – Я гляжу в огонь, цин-ван. Я вижу в огне твое будущее. И свое тоже.
– И… какое оно?.. Мое… и твое?..
Красное пламя лизало сапоги Доржи, подошедшего слишком близко к костру. Он простер над огнем руки. Барон пожирал его бесстрастное лицо глазами.
– Тебя возьмут в плен твои враги.
– Врешь! Врешь, лама! Я умру в бою!
– Тебя возьмут в плен твои враги, будут судить и казнят.
– Я не дойду до Тибета?!