Теория литературы. История русского и зарубежного литературоведения. Хрестоматия
Шрифт:
Проясним предложенную концепцию некоторыми иллюстрациями. Так, в «Москве – Петушках» пространственные полюса – Кремль и Петушки – явно противопоставлены как юдоль страдания, столица Антихриста, и Эдемский сад (по интерпретации Д. Бетеа) <…> и путь героя прямо описывается в этих категориях: «Он [Бог] благ. Он ведет меня от страдания – к свету. От Москвы – к Петушкам»; «Петушки-это место, где не умолкают птицы ни днем, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный грех, может, он и был – там никого не тяготит». Однако вся сюжетная динамика поэмы ведет к конфликтному и физически невозможному совмещению этих полюсов в финале поэмы, главах с парод оксальными названиями «Петушки. Вокзальная площадь» (56), «Петушки. Садовое кольцо», «Петушки. Кремль. Памятник Минину и Пожарскому» и, наконец, «Москва – Петушки. Неизвестный подъезд». Именно в этих главах происходит трагическая
Показательно, что те темы и мотивы русского постмодернизма, которые, утратив прикрепленность к конкретному автору, кочуют из текста в текст и становятся своего рода культурными эмблемами русского постмодернизма, как правило, оказываются аккумуляторами многочисленных перекодировок значения. При рассмотрении этих ключевых образов можно видеть, что в каждом случае совокупность таких перекодировок образует взрывную апорию. Таков, например, образ мусора. Его значение для постмодернизма, по-видимому, связано с тем, что в этом образе диалектика присутствия/отсутствия явлена наиболее броско: мусор – демонстративное отсутствие объекта. Превратившиеся в мусор вещи – это не стул, не стол, не дом, не человек, а то, во что все эти феномены превратились под воздействием условий существования – то есть собственного присутствия. Мусор становится современной, предельно сниженной манифестацией трансцендентальной темы жизни после смерти, присутствия в отсутствии. <…> В стихотворении Бродского «Только пепел знает, что значит сгореть дотла…» (1986) мусор превращается в особого рода памятник – в полном соответствии с русской поэтической традицией становясь символом трансцендентального назначения поэзии. Однако мусор в этом стихотворении описан как памятник не индивидуальному поэту, а некоему «мы» – групповому единству, к которому лирический герой относит и себя.
Только пепел знает, что значит сгореть дотла.Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:не всё уносимо ветром, не все метла,широко забирая по двору, подберет.Мы останемся смятым окурком, плевком в тенипод скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст,и слежимся в обнимку с грязью, считая дни,в перегной, в осадок, в культурный пласт. (57)Уже первая строчка этого стихотворения содержит парадокс, на котором строится весь текст: предельная степень уничтожения/отсутствия (пепел) равняется предельному, иначе не досягаемому знанию/присутствию; парадокс этот явственно перекликается с финалом «Москвы – Петушков». Образ мусора выстраивается на пересечении двух противоположных семантических рядов. Первый ряд образуют мотивы эсхатологического низа – смерть («сгореть дотла», падаль), грязь («останемся смятым окурком, плевком», «слежимся в обнимку с грязью», «в перегной, в осадок», «замаравши совок»), темнота («в тени под скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст»). Этот ряд, в свою очередь, организован двумя противоположными по звучанию темами. С одной стороны, это не артикулированная, но абсолютно внятная в контексте стихотворения и традиционная для Бродского метафизическая тема забвения и времени, поглощающего все следы. С другой стороны, это тема телесного насилия. Так, мотивы забвения и воспоминания в стихотворении развиваются подчеркнуто натуралистично: работа времени уподобляется дворницкой метле, а описание реакции будущего археолога сочетает сниженную лексику с физиологизмом: «археолог разинет пасть отрыгнуть», «выдохнет он, обхватив живот».
Второй семантический ряд более разрежен: это знание (в первой же строке этот мотив усилен почти тавтологическим удвоением «пепел знает, что значит»), будущее («близоруко взглянув вперед»), историческая память («культурный пласт», археолог, пирамиды), слава («его открытие прогремит») и, так сказать, пунктир ассоциаций, связанных с темой свободы и подготавливающих последние две строчки: «не все уносимо ветром», «зарытая в землю страсть», «дальше от нас, чем земля от птиц» (этот оборот, конечно, усилен автореминисценцией – отсылкой к стихотворению Бродского «Осенний крик ястреба»). Этот ряд опять-таки вне прямого называния отчетливо соотнесен с важнейшей для традиции поэтических «Памятников…» метафизикой бессмертия.
Но такое аналитическое разложение заслоняет главный принцип стихотворения Бродского, настойчиво вплетающего (58) разрозненные мотивы знания, славы и воспоминания – в плотный поток мотивов разрушения. Его стихотворение не противопоставляет, а смешивает эти ряды. «Культурный пласт» возникает рядом с перегноем и осадком; строки о будущем признании обрамлены грубо-натуралистичным образом рвоты. В конечном счете и финальные, итоговые образы стихотворения представляют собой паралогические сплетения эсхатологического низа и «верха» памяти и бессмертия. Таковы, конечно, «зарытая в землю страсть», «обратная версия пирамид», «падаль – свобода от клеток, свобода от / целого: апофеоз частиц». В этих образах не исчезает, а усиливается конфликт между сторонами оппозиции – но вместе они формируют взрывную апорию. Страсть, зарытая в землю, – это похороненная, но почему-то живая страсть. «Обратная версия пирамид» – пример странной поэтической математики: образ, традиционно связываемый в культуре с безличным бессмертием (пирамиды, которых «боится время»), «умножается» на образ смерти (обратная, то есть обращенная под землю) и дает в итоге образ бессмертия, но уже не безличного, а коллективного. Наконец, кричащий конфликт возникает между натуралистическим образом падали и метафизикой абсолютной свободы. Неразрешимое противоречие возникает и между грамматикой и философией стихотворения: «свобода от целого», «апофеоз частиц» оказываются несовместимыми с «мы», с групповой самоидентификацией.
Показательно, что Бродский полностью исключает из стихотворения тему поэзии, собственно поэтического слова, имманентную традиции «Памятников». «Мы» останемся не стихами, а мусором – разложением, грязью, забвением, которое может быть преодолено только археологическими раскопками. Мотив мусора, таким образом, оказывается не только средоточием взрыва между смертью/забвением и бессмертием/исторической памятью, но и паралогическим замещением поэзии, которая в таком контексте осознается как опыт предельного погружения в эсхатологический «низ», в смерть, мрак и забвение, ибо только таким удвоением власти времени возможно ее преодоление, ведущее к «свободе от целого» (59) <…>
Разумеется, трудно, да и вряд ли возможно составить полный каталог всех паралогических компромиссов, осуществленных в работах русских постмодернистов. Примеры таких компромиссов в русской литературе можно увидеть в сочетаниях симулякра-реальности у Виктора Пелевина, бытия-небытия у Иосифа Бродского и Саши Соколова, памяти-забвения в «Пушкинском доме» Андрея Битова, в романах Владимира Шарова, в «Кыси» Татьяны Толстой, личного-безличного у Кибирова и у Льва Рубинштейна, дискурсивной свободы-зависимости у Д.А. Пригова и Владимира Сорокина и т. п.
Все эти взрывные апории обладают огромной художественной силой. По сути дела, они выводят на новый концептуальный уровень эстетическую незавершенность, открытость, присущую любому художественному тексту. Они провокационны не поверхностно, а глубинно, и потому предполагают гораздо более сильную (65) эмоциональную и интеллектуальную вовлеченность читателя. В терминах Лотмана эту художественную модель можно охарактеризовать как совмещение тернарного и бинарного модусов: в сочинениях русских постмодернистов действительно создается третья, нейтральная зона диалога между полярными оппозициями, но она не снимает бинарность, а поглощает ее, переводя взрыв – традиционный для русской культуры механизм культурной динамики – так сказать, в стационарный режим (66) <…>.
Сходство взрывных апорий русского постмодернизма с барочной аллегорией по Беньямину (Беньямин В. Происхождение немецкой барочной драмы. М.: Аграф, 2002. С. 69, 241) позволяет высказать гипотезу о том, что постмодернистская апория, как и аллегория, обладает вполне осязаемой философской семантикой. Они структурно манифестируют исчезновение синтезирующего противоположности «центра», изоморфного «трансцендентальному означаемому» истории и человеческой деятельности вообще. Без этого центра, без трансцендентной цели истории, обеспечивающей возможность конструктивного (67) компромисса, история превращается в непрерывно дробящуюся катастрофу, повторяемую и непредсказуемую одновременно – как и сама взрывная апория, чье функционирование <…> итеративно – то есть состоит из всегда смещенных и потому всегда непредсказуемо-новых повторений одних и тех же коллизий, конфликтов, сюжетных и риторических ходов (68). <…>