Тесные врата
Шрифт:
— Ух, ты какой! И как же тебя угораздило здесь вырасти, дурашка?
Цветок безмятежно, ничего вокруг себя не желая замечать, купался в лучах ласкового солнца, довольный жизнью. Ничегошеньки-то он в ней не понимал!..
— Странно, не раздавили и не сожгли… Счастливчик. — Литвинов дунул — и полетело, понеслось на пушистых, прозрачных парашютиках, раскачиваясь, как в колыбелях, многочисленное одуванчиково племя.
— Вот тебе и новый вид: одуванчик аэродромный! Как это до латыни?..
Литвинов улыбался, и улыбалось в ответ солнце, и ветер растопыренной холодной пятерней по-детски
— Уменьши скорость! Ручку подбери — носом ткнешься. Еще! — неслось из раструба громкоговорителя.
— Три — шестьдесят первый второй поворотный прошел… курс…
— Подожди, шестьдесят первый, не до тебя… Подтяни! Еще! Прибавь оборотов!
— Три — шестьдесят первый второй поворотный…
— Отстань, говорю, шестьдесят первый! Убирай обороты! Задержи ручку! Сел. Как ворона… Ну что там у тебя, шестьдесят первый? — только быстро!
«Волков в своем репертуаре», — подумал Литвинов, следя за Левкой — как он медленно и осторожно, будто крадучись, приближается к взлетной полосе, — сейчас вырулит, взлетит… И отчего-то нехорошо, тягостно сделалось, и показалось, день замутился…
Поднявшись из травы, Литвинов спорым шагом направился в компрессорную, где был телефон. Оглянулся: Левка уже подъехал к полосе, стоял, ожидая, верно, разрешения занять ее. Скорее! Скорее! Литвинов неуклюже побежал. Схватил теплую скользкую трубку.
— Руководителя полетов! Говорит ноль — первый. Сейчас полетит девяносто третий… Да, самостоятельно. Да, выпустил. Да, по своей методе! Ты ему ничего не подсказывай. А вот так — другим можно, а ему нельзя. Да, особенный он. Пусть делает что хочет, я отвечаю. Ничего! Слышишь, Витька, ничего — в этом вся штука!
Через полчаса Левка зарулил на стоянку. Долго не вылезал из кабины; руки-ноги тряслись, комбинезон прилип к спине, губы стали солеными от пота. Левка сидел на жестком сиденье и слушал музыку, что жила в нем сейчас, и впервые видел — непонятным образом — собственные глаза, сверкающие, пьяные, с темными провалами зрачков, — и это было удивительно…
— Ну как? — улыбнулся комэск, подходя.
— Кажется, мир смогу перевернуть.
— Знаю-знаю… Ты вот что, Лев Николаевич, про то, что у нас было, не болтай. Ну, про болезнь мою… и вообще. Честное слово, узнаю — уши оборву, — и улыбнулся мягко: — Ладно, летай… Ох, беда мне с вами, с одуванчиками!
Левка улыбался во весь рот и не знал, что он был уже пятый, кому Литвинов обещал «оборвать уши»; не знал, что двое из этих пяти имеют боевые ордена…
— Интересно, что у него на этот раз прихватило? — восхищенно произнес техник, глядя вслед Литвинову. — В прошлый раз была, кажись, селезенка. Да, вот тебе и метода — «прихват-перехват»!
Потому и плачу…
Стараясь не задеть обо что-нибудь сумкой, я вошел в автобус и сел на свободное место у окна. Металлические двери, лязгнув, сомкнулись рыбьими губами. Слышно было, как под полом заскрежетало сцепление, машина слегка дернулась, а потом мягко покатилась.
Проплыли, уходя назад и в прошлое, мужик, косивший на обочине траву, одинокий мальчик, в розовой, пузырем, рубахе, стерегущий гусей…
Помню утро.
На тачке-двуколке, запряженной смирным сереньким мерином по кличке Серега, мы с дедом Максимом выезжаем из хутора. Пахнет лошадью, пылью, прибитой росой, с огородов — тонко, еле слышно — молодым укропом и огуречными завязями. В крайнем, шкурихином, дворе на нас сонно ворчит пес, силится гавкнуть, но, видя, что мы проезжаем мимо, зевает, потягиваясь, чешет лапой за ухом и прячется в остывающую конуру.
Едем мы прямо на багровое солнце, которое за дальним, безымянным курганом, за лесом, не видным сейчас, лежит в сонной неге бесформенной грудой — совсем как угли у отца в кузне; кажется, стоит качнуть мехи, — пробегут голубые языки, — и груда проснется, ослепительно вспыхнув.
Тачка на резиновых шинах, с тарантасными рессорами, — одна такая у нас в хуторе, моего крестного — «кума Саника». Едем ходко. Мерин рысит по холодку без лени, но дед покрикивает:
— Но-о, Серега, съел кобеля сырого!
Голос его, по-молодому еще звонкий, гулко разносится вдоль балки и долго перекатывается эхом.
Мне смешно. Я представляю, как этот клещеногий, облезлый в пахах мерин гоняется за нашим Тузиком; пес увертывается, скалит зубы и злобно рычит, — съешь такого.
Все в мире еще спит. В низинах — туман, травы, согнутые росой, — сейчас только косить, — ветер, запутавшись в кудрях лозин, еще шевелит своим дыханием листья; не слышно ни птиц, ни кузнечиков.
«Где же ночуют кузнечики? — думаю я. — Птички в гнездах, это ясно, а кузнечики?»
И представляется мне зеленый травяной домик. Через открытое окошко вижу кроватку, в которой сладко посапывает зинзивер («Елки-палки, совсем как человек!»), у окна — стол, на нем — кувшин с холодной росой…
— Гляди, гляди — зайцы!
Я очнулся от полусна-полудремы — мы ехали уже вдоль леса, — от нас резвыми мячиками скакали по поляне желтенькие зайчата. Меня будто ветром сдуло.
— Навпереймы! Не давай им в лес уйти!
У зайчат коротенькие, совсем не заячьи ушки, большие, даже огромные — по сравнению с телом — головы. Но это настоящие зайцы, веселые, прыгучие, и они не очень-то меня боялись — шныряли в ногах, будто дразнили. Дед кричал мне, кричал, потом, — наверное, разобрал азарт, — слез с тачки, смешно раскорячив ноги, тоже стал ловить. Мы долго гонялись за зайчатами, но так и не поймали…
Солнце висело в дубовой кроне — сучья казались прожилками, а листья приняли какой-то фантастический, фиолетово-золотистый цвет. Поляны большей частью уже выкошены нетерпеливыми косарями, волглые травы лежали причудливыми, косыми рядами, и пахло от них увядающей земляникой, горьковатым соком конского щавеля, шибающим в нос купырем. Где-то поблизости таинственно укал голубь-вяхирь. В ярушке, в зарослях ольшаника заходился в песне соловушка.