Тесные врата
Шрифт:
— Да ну!.. Что ты, Андрюх?.. — испуганно забормотал дед. — Авось обойдется… Там тоже люди, поймут. Кто ж знал, что он завалится… А в случае чего — корову продадим, она у нас гладкая, с руками оторвут, у бабки холсты есть… Покроем убыток, не боись.
— Да разве в этом дело! — вздохнул отец, сворачивая узловатыми пальцами новую цигарку.
Концерт по радио кончился, и послышался голос Левитана, передающего последнюю сводку Совинформбюро; бабка подвернула громкости, и металлический голос диктора заполнил всю хату — тоненько задребезжало лопнутое стекло, замазанное по трещине мылом.
— Несмотря на нечеловеческие лишения, голод, мороз, защитники Ленинграда — бойцы доблестной Красной Армии и рабочий класс города Ленина — выстояли,
Отец хлопнул ладонью по столу. Ванюшка испуганно замер с куском блина во рту…
— Люди там небось кошек-собак поели, а мы — блины трескаем… — и вскочил, и заметался; потом вдруг остановился, постоял, вперившись взглядом куда-то в угол, где висели в крашеной рамке фотографии: пожелтевшие — с дедом и бабкой, свежие, на которых был снят причесанный Ванюшка, они с матерью в свадебных нарядах, махнул рукой: — A-а, что теперь… Завтра воздадут… И поделом!
— Ничего… ничего, сынок, — забормотал дед. — Бог даст обойдется. Ты старый председатель, в райкоме тебя ценят… Корову продадим… А коль уж… так дальше фронта не пошлют.
— Да не в этом дело, тятя! Эх, как ты не понимаешь!..
Он опять присел к столу, посадил Ванюшку к себе на колени, взъерошил ему вихры, зарылся в них губами…
— Ничего, — бормотал дед, — бог даст… Корову продадим…
Отец поднялся, быстро, порывистыми движениями, оделся, на ходу буркнув: «Мерина на конюшню отгоню…», вышел из хаты. Ванюшка, пока бабка хлопотала возле стола, стащил у нее свои сапоги, выскочил следом… О, что творилось на дворе! Пахло мокрой преющей соломой, сенной трухой от обдерганного, похожего на гриб, стожка, усталой потной лошадью, из погреба, сквозь раскрытое творило, — проросшей свеклой. Отец, ткнув кулаком мерина в живот, чтоб он подобрал его, подтянул подпругу, взнуздал, с лязгом вложив меж стертых зубов удила с засохшей бурой пеной на них. Бабка вынесла помои.
— О, лихоимец, уже выскочил!
— Нехай побегает… — заступился отец и непривычно ласково посмотрел на сробевшего Ванюшку: — Небось не заболеет.
Бабка плеснула помои, из-под плетня тут же кинулись две собаки, — рыча друг на друга, стали хватать картофельные очистки, случайно, видимо, брошенные бабкой не в то ведро.
— Вишь, что деется… Рази собачья это еда?
— Война… — глухо произнес отец, вновь закуривая.
На почернелую от дождей, горбатую верею над воротами опустился вдруг бесшумный сыч. Повращал своими круглыми, похожими на тусклые пуговицы, слепыми глазами и три раза подряд кгякнул.
— Кыш, анчихрист! Кыш! — кинулась к нему бабка, размахивая руками. Сыч снялся, черным призраком мягко заскользил над крышами, и на лету исторг в четвертый раз — гулко и раскатисто — кгя-а!
— Ох, Андрюха, сынок, не к добру!.. Вишь, сыч-то…
Отец криво усмехнулся, затоптал в раскисший снег окурок, произнес:
— Ему все одно где-нибудь садиться надо было… А ты, мать, хватит… Не пугай ребенка.
И было в его голосе что-то жесткое, даже злое, не отцовское…
Мы сидели на чурбаках под облетевшей бояркой с шафраново-красными, кривыми, заскорузлыми ветвями. Палые ее листья — совсем еще свежие, багрово-желтые, и давнишние, уже почерневшие, — ровным слоем покрывали площадку с вытертой бурой травой, обрывки влажных, сальных газет, серое большое кострище… Полуобгоревшие дрова с черными, обугленными концами, прибитая зола с пятачками от крупных, с боярки, дождевых капель, слипшиеся листья — все это напоминало об ушедшем лете, о неведомой жизни, что совсем недавно теплилась тут.
— А Ванюшка — это дед Ваня?
— Да. Он тогда чуть помоложе тебя был.
— Что — и ниже меня?
И вновь на лице сына засветилась мечтательно-отрешенная улыбка, а глаза опять подернулись каким-то светлым туманом.
Отдохнув, опять пошли мы в гору, — по лесу, по узкой тропке, что была вся в острых коровьих следах. По кустам валялись грязно-желтые кудели повилики, черная, побитая недавним ночным морозцем крапива пряно пахла свежестираными простынями; в вершинах молодых дубков, то голых, темных, то с рыжими, необлетевшими кучерявыми листьями, свистел-пел ветер, гремел коробочками дикого хмеля… Деревья расступились неожиданно, и сразу увидели мы с бугра пройденный путь: балку, пруд, половину леса; впереди — хутор с разбросанными домами, среди столетних дубов, в окружении нестареющих лип, маленький прудок посредине хутора, заросший по бокам ивой и чаканом, а за плотиной — вербой.
Текло все, снег был как каша-затируха, пар поднимался от пригорков, от крыш, от мерина, от рук. Он поднимался, сизо-голубой, к белесому небу, клубился в вышине, — солнце купалось в нем, промывало, ясное, свои оченьки, — и серебряным колокольцем — ярко, малиново, ликующе дилинькал жаворонок, и верещали воробьи, возясь в блескучей луже. Ванюшка ехал с отцом на санях, пахло кислой шерстью от отцовского полушубка, от саней — оттаявшим лыком, из лога, что за прудом, — тоненько, еле слышно — распустившейся вербой (ее заросли стояли там цыплячьим выводком); вековые дубы с бархатной, набухшей корой почернели, женственные липы сделались коричнево-красными, цвета кирпичной пыли, и наносило от них баней. К пруду шли лошади, разбрызгивая жидкий снег, хватая его мохнатыми губами. В овраге, возле пруда, они пили, сгрудившись, из старой колоды с изгрызенными краями. На вздувшемся, синюшном льду конюх дед Балкан в пестром от заплат тулупе черпал из агатово-голубой проруби воду, расплескивая, носил ее в бадьях к поилке, — и видно было даже отсюда, как трясется от натуги его коричневая шея… Напившись, лошади поодиночке поднимались назад к конюшне, — некованые, они часто осклизались, ноги их при этом смешно разъезжались — кузнеца еще осенью забрали на фронт.
Возле школы встретили баб, шедших со свинарника. Лица у них дубленые, обветренные, руки у всех большие и красные как гусиные лапы; у одной, самой молодой, Шурки Тихониванчевой, на щеке родинка с копейку, — когда улыбается, на родинке появляется ямочка.
— Куды это ты, Андрей Максимыч? За Марией своей следом, что ль? Так не догонишь уже… — смеются бабы — зубы у всех как тыквенные семечки, а десны арбузные — и еще что-то говорят и говорят, смеясь, и не обидное вроде, а Ванюшка почуял, как закипает отец.
— Теперь не догонишь… Васька-летчик уже небось про самолеты рассказывает… На поправку, слышно, после ранения приехал. С орденом!
— Ну так что ж… — отвечает отец. — Если и повидаются — греха в том нет. Все ж таки первый муж… — а самого чуть не трясет, и желваки на скулах перекатываются.
Ушли бабы, говоря о чем-то, смеясь. Отец дернул вожжи, потом обернулся, посмотрел вслед бабам и потрепал Ванюшку по плечу.
— Ничего… брешут бабы… язык без костей…
Показался скособоченный амбар, возле которого суетились люди, стояли возы. Левый задний угол амбара провис — подтаяла под сваей земля, дубовый столбик выперло в сторону, и угол осел. Доски пола разошлись, перерубы развязались, и зерно огромной желто-золотистой лужей расплылось по снегу, стекло в овраг. Из оврага слышался гомон — там собирали в ведра, в кошелки серую кашу из снега, грязи и пшеницы, подавали наверх, а тут перекладывали ее в мокрые темные мешки и на санях отправляли сушить. Среди народа меж возов сновал парторг, однорукий дядь-Саша-Гамаюн, с болтавшейся за узкой спиной винтовкой. Такая же винтовка лежала у отца в ногах, в сене, старая, с поцарапанным прикладом. Оружие выдали всем коммунистам сразу после того, как область была объявлена прифронтовой зоной. И каждую ночь по очереди коммунисты охраняли конюшню, свинарник и амбар с семенами от диверсантов, которые представлялись Ванюшке сутулыми, небритыми мужиками с огромными мешками в паучьих свастиках — такими их рисовали на плакатах.