Тетради для внуков
Шрифт:
Сколько бы я ни рассказывал, все рассказать не смогу. Геннадий о себе молчит, а Нина говорить не в силах, ее душат рыдания.
Мальчик жил в городе, а Нина – в лагере. Чтобы устроить их свидание, впервые в истории лагерей понадобилось не вывести втайне от начальства, а ввести в лагерь человека – маленького, но настоящего человека. И его ввели и спрятали. Вскоре окончился срок ее заключения, и Нина могла больше не прятать сына. Затем она нашла и младшего. Прошло еще лет десять жизни меченого человека, бывшего лагерника, которому позволяют жить только из великой милости. Когда ее
Потом мы немного толковали о разном, но снова и снова возвращались к тому же. И Нина сказала:
– Знаешь ли ты, Миша, что я рассказала о тебе в райкоме – помнишь, тогда в двадцать девятом?
– Не будем об этом, Нина! Мало, что я измучил тебя воспоминаниями, так ты еще принимаешься сама себя терзать!
– Нет, я хочу, чтобы ты знал! Помнишь, ты тогда пришел ко мне на Большую Полянку? Ты много чего натрепался. А я на другой день пошла в райком и рассказала. И про завещание Ленина тоже.
– Нина, оставь же, ради бога!
– Нет, нет, дай досказать! Ты веришь, что я делала это с чистым сердцем? Я была убеждена – так должен поступать честный коммунист. Боже мой, какая я низкая!
И слезы катятся по ее морщинистым щекам. Когда я переступил порог, мне показалось, что ничего не осталось от былой красоты. Нет, осталось, главное – осталось!
Не могу я судить за неведение ни ее, ни Еву, ни тысячи таких же рядовых коммунистов, воспитанных на честном правиле, что партию обманывать нельзя. Ведь то был только двадцать девятый год. Через восемь лет Нина все еще верила, и лишь арест развеял ее сон. Но не надо путать разные времена. Еще через десять-двенадцать лет правду не знал только тот, кто жил в глубинке, или тот, кто живя в Москве, Ленинграде, Киеве и т. д., намеренно затыкал уши. Верить статьям о космополитах мог либо наивный простак, либо ослепленный ненавистью расист.
Многие поступали тогда малодушно. Но надо признаться в этом, если хочешь вернуть частицу уважения людей к тебе. Наступило время, когда людское уважение приходится завоевывать наново. Так это ведь хорошо!
Нина тяжело больна. "А при чем тут мы?", пожмут плечами палачи и их помощники. Их дело – дать срок, а болеют люди сами. И я не спешил к Нине с повторным визитом, чтобы не мучить ее снова, а только справлялся по телефону и просил прощения за то, что натворил. "Ну что ты, Миша, разве я могу за такое сердиться?" В трубке звучал ее ясный голос. Он остался точь-в-точь таким, как был в молодости.
Прежде, чем вернуться к рассказу о моем следствии, доскажу о Володе Раменском. Его вызвали с вещами раньше меня, и мы расстались навсегда. Получил ли он пропуск на выход, как надеялся или приговор – не знаю. Хотелось бы все же увидеться с ним, чтобы напомнить кое-что.
Случилось как-то, что после очередного личного
– Удивляюсь, как можно по своей охоте идти на такую службу!
Володя взорвался:
– Вы не уважаете работников государственной безопасности! Он выполняет свой долг, а вы отзываетесь о нем оскорбительно! Ему приказано…
Мой лейтенант несколько исказил действительное положение вещей. Надзиратель – не солдат, а сверхсрочник и доброволец. Кому не нравилось заглядывать в задние проходы, мог самоотверженно попроситься в колхоз и получать сталинские палочки трудодней вместо воинского пайка, обмундирования и денег.
Я забыл бы об этой беседе, если бы человек мог забыть команду "Нагнитесь!", мог забыть, как из страха перед голодом, карцером и побоями он выполнял все унизительные распоряжения палачей.
Мое следствие шло к концу. О маме, брате, сестрах и детях мой следователь выразился так: все они – одна сволочь, всю твою семью надо вырвать с корнем. Он повторил несколько древних замшелых анекдотов о евреях в качестве доказательства, что все евреи вообще – сволочь, которую надо вырвать с корнем или, по меньшей мере, выслать на восток, но подальше, чем выслали чеченцев. Выходцы из пустыни Синая, пускай теперь они осваивают пустыню Гоби.
Следователь хорошо знал адреса моих детей. Он так подробно описывал дорогу от Семеновской заставы до их дома, словно сам побывал там. Неужто он уже загреб их? Он ясно дал понять, что они в его власти.
Я понимал, что тут он на редкость правдив. Ему ничего не стоит их арестовать. Еще пятнадцать лет назад я встречал молодых людей, арестованных в назидание отцам. Каждый день я ждал, что следователь скажет:
– На, вот тебе очная ставка с твоим отродьем!
И в кабинет введут сына с остриженной головой и обросшими щеками, поддерживающего руками штаны, или дочь, прошедшую личный обыск.
Для полноты следствия мой майор водил меня в кабинет своего начальника полковника Метана. Он восторгался им:
– Ого, Метан! У него и Бухарин разговаривал…
Меня ввели в полковничий кабинет, обставленный куда лучше, чем кабинет Ленина. Только книг я не приметил. Метан писал не книги, а материалы для вечности. "Хранить вечно" – так писалось на папках наших следственных дел. Метан был автором не одного из них.
Полковник, седой и внушительный, подтвердил, что Бухарин у него разговаривал. Не хвастал ли он? Подручные Ежова, вроде Кашкетина и Метана, знали слишком много, чтобы Сталин рискнул оставить их в живых. Или одного зубра сохранили, чтобы учил смену?
Следователи новейшего типа не щеголяли итальянской словесностью, как мой Шерлок Холмс 1936 года. И уж совсем далеко ушли они от моих простецких следователей в Артемовске и Харькове в 1929 году. Простецкий век давно и безвозвратно кончился.
Метан усадил меня на диван – таков подход номер один – и доверительно сказал, делясь со мной папиросами "Герцеговина флор" (для угощения подследственных ему и его работникам выписывали на казенный счет лучшие сорта папирос, так что, собственно, не я курил его папиросы, а он мои):