Тевье-молочник
Шрифт:
– Что же это значит?
– Это значит, - отвечаю я, - из поросячьего хвоста шапки не сварганишь!
– Это вы, собственно, к чему же?
– снова спрашивает он.
– А к тому, - говорю, - что вы предлагаете мне ехать в Америку!
Рассмеялся он дробненько и говорит:
– В Америку не хотите? Тогда, может быть, в Палестину? Все старые евреи едут в Палестину...[24]
И только проговорил он это, как засело у меня гвоздем в голове: "Погоди-ка, может быть, это вовсе не так глупо, Тевье, как ты думаешь? И в самом деле... Нежели таковы отцовские радости, какие
А кроме того, надо вам знать, пане Шолом-Алейхем, что меня давно уже тянет побывать у "стены плача"[25], у гробницы праотцев наших, на могиле праматери Рахели, увидеть своими глазами Иордан, Синай, Черное море, Питом и Рамзес[26] и тому подобные святые места... И уносят меня мысли в обетованную землю Ханаанскую, в землю, как говорится, "текущую млеком и медом..."
Но Педоцур перебивает мои мысли:
– Ну? Чего тут долго раздумывать? Раз-два-три...
– У вас, - говорю я, - все "раз-два-три", как в писании сказано: "Все едино: что хлеб, что мякина..." А для меня это, знаете ли, не так-то просто, потому что подняться и ехать в Палестину - на это деньги нужны...
Рассмеялся он своим дробненьким смешком, подошел к столу, открыл ящик, достал бумажник и вынул мне, можете себе представить, порядочную сумму, а я не заставил себя упрашивать, сгреб бумажки (вот она - сила денег!) и засунул в карман поглубже. Хочу ему привести хоть парочку изречений, подходящих к случаю, но он и слушать не желает.
– Этого, - говорит он, - вам хватит до места с лихвой, а когда приедете туда и вам нужны будут деньги, напишите и - раз-два-три - деньги будут сейчас же высланы. А напоминать вам лишний раз об отъезде, я думаю, не придется, ведь вы же человек честный, совестливый...
Говорит он это мне, Педоцур, и смеется своим дробненьким смешком, от которого с души воротит. Мелькнула у меня мысль: "А не швырнуть ли ему в рожу эти бумажки и не сказать ли ему, что Тевье за деньги не покупают и что с Тевье не говорят о совести и справедливости?"
Но не успел я и рта раскрыть, как он позвонил, позвал Бейлку и говорит ей:
– Знаешь, душенька? Ведь отец твой нас покидает, распродает все свое имущество и - раз-два-три - уезжает в Палестину.
"Снился мне сон, да не ведаю...
– думаю я.
– Вот уж действительно: и во сне не снилось и наяву не мерещилось..." Смотрю я на Бейлку, а она хоть бы поморщилась! Стоит, как деревянная, ни кровинки в лице, смотрит то на меня, то на него и - ни единого слова" Я, на нее глядя, тоже молчу, молчим стало быть оба, как в псалмах говорится: "Прильпе язык мой" - онемели! Голова у меня кружится, в висках стучит, как от угара. "Отчего бы это?
– думаю.
– Вероятно, от сигары, которой он меня угостил". Но вот ведь он сам, Педоцур, тоже курит! Курит и говорит, говорит, рта не закрывает, хотя глазки у него слипаются, видать, вздремнуть хочет.
– Ехать, - говорит он, - вам надо отсюда до Одессы курьерским, а из Одессы морем до Яффы. А ехать морем сейчас
Язык у него заплетается, как у человека, которого клонит ко сну, однако он не перестает трещать:
– А когда будете готовы к отъезду, дайте нам знать, и мы оба приедем на вокзал попрощаться с вами, потому что когда-то мы еще увидимся.
При этом он, извините, сладко зевнул и сказал Бейлке:
– Душенька, ты тут немного посидишь, а я пойду прилягу на минутку.
"Никогда, - подумал я, - ты ничего умнее не говорил, честное слово! Теперь-то я душу отведу!" И хотел было выложить ей, Бейлке то есть, все что на сердце накипело за весь этот день, но тут она как бросится мне на шею да как расплачется!.. У моих дочерей, будь они неладны, у всех такая уж натура: крепятся, хорохорятся, а когда прижмет, - плачут как ивы плакучие. Вот, к примеру, старшая моя дочь Годл, мало ли она рыдала в последнюю минуту, перед отъездом в изгнание, к Перчику, в холодные края? Но что за сравнение! Куда ей до этой?
Скажу вам по чистой совести: я, как вы знаете, не из слезливых. По-настоящему я плакал только однажды, когда моя Голда, царство ей небесное, лежала на полу; еще раз всласть поплакал я, когда уехала Годл, а я остался на вокзале, как дурень, один со своей клячей; и еще как-то раз-другой я, как говорится, расхлюпался... А так, вообще, что-то не припомню, чтобы я был легок на слезы. Но когда расплакалась Бейлка, у меня так защемило сердце, что я не в силах был сдержаться, и духу у меня не хватило упрекнуть ее. Со мной много говорить не надо, - меня звать Тевье. Я сразу понял ее слезы. Она не просто плакала, она каялась в том, что отца не послушалась... И вместо того чтобы отчитать ее как следует и излить свой гнев на Педоцура, я стал утешать Бейлку и приводить ей один пример за другим, как Тевье умеет. Выслушала она меня и говорит:
– Нет, отец, не оттого я плачу. Я ни к кому претензий не имею. Но то, что ты уезжаешь из-за меня, а я ничем помочь не могу, - это меня огнем жжет!
– Брось!
– отвечаю.
– Рассуждаешь ты как дитя! Забыла, что есть у нас великий бог и что отец твой еще в здравом уме. Большое, думаешь, дело для твоего отца съездить в Палестину и вернуться, как в писании сказано: "И ездили и отдыхали", - туда и обратно...
Говорю это я, а про себя думаю: "Врешь, Тевье! Уж если уедешь, так поминай как звали! Нет больше Тевье!"
И она, точно угадав мои мысли, говорит:
– Нет, отец, так успокаивают маленького ребенка. Дают ему куклу, игрушку и рассказывают сказочку про белую козочку... Уж если рассказывать сказки, то не ты мне, а я тебе расскажу. Только сказочка эта, отец, скорее грустная, чем интересная.
Так говорит она, Бейлка то есть. Дочери Тевье зря не болтают. И рассказала она мне сказку из "Тысячи и одной ночи" о том, как этот ее Педоцур выбрался, что называется, из грязи в князи, сам, собственным умом добился высокого положения, а сейчас стремится к тому, чтобы к нему в дом был вхож Бродский, и швыряет ради этого направо и налево тысячи, раздает крупные пожертвования. Но так как одних денег недостаточно, - нужно к тому же иметь и родословную, то Педоцур из кожи лезет вон, чтобы доказать, что он не кто-нибудь, а происходит из знатного рода Педоцуров, что отец его был крупным подрядчиком...