Титаник. Псалом в конце пути
Шрифт:
— У тебя замерзли руки. Давай их сюда. — Она прячет его руки в свою муфту. Так они и стоят. Стоят в белом от снега столетии. Он роняет ранец, не замечая этого, ранец раскрывается, и из него вываливается несколько книг.
— Я ходила покупать кисти. Мне хотелось написать твой портрет. По памяти. Я буду художницей.
Он кивает:
— А я еще не знаю, кем буду.
— Понятно.
— Но торговать музыкальными инструментами я не собираюсь.
— Понятно. Давай зайдем куда-нибудь и выпьем шоколада?
— Давай. Шоколада так шоколада.
— Только к Новаку мы не пойдем. Там я обычно пью шоколад со своими
— У меня тоже много двоюродных братьев.
— Давай ходить по улицам, пока не найдем подходящую кондитерскую.
Они идут. Она снова берет его под руку, уводит с собой. Учебники остаются на снегу, на переплетах тают снежинки. Пока они идут, вечер становится совсем черным.
— Да, конечно, дети не слушаются родителей, но вот эта юная фройляйн желает заниматься только живописью. Так же как ее мать. Хотя я бы предпочла, чтобы она нашла себе какое-нибудь другое занятие. Проявила больше непослушания.
— Ну мама!
— Вы меня понимаете? — Фрау Мельхиор вздохнула и многозначительно посмотрела на Давида. — Она пытается воспитывать свою мать.
Давид смущенно опустил глаза.
— Мама, ты пугаешь Давида, — вмешалась София.
— Вот видите? Согласна, может, мне и не хватает воспитания. После гибели мужа… я была, как бы это сказать, в совершеннейшей прострации… Да, думаю, так можно сказать. В прострации. София так и не получила надлежащего воспитания. Вам это следует знать, господин… Бляйернштерн. Вы не обидитесь, если я буду вас звать просто Давидом, у вас такая длинная фамилия… Давид, вы должны знать, что наш дом посещают исключительно актеры, художники, скульпторы и эти… ну, которые пишут. Бедная София так и не получила надлежащего воспитания. Простите мне мою откровенность. Но, полагаю, вас удивляет, почему она такая, какая есть. Она всего насмотрелась. И уж лучше я, ее мать, скажу вам об этом, прежде чем вы обнаружите это сами, — вы производите впечатление очень неглупого человека… Ну а теперь, как видите, уже она воспитывает меня.
София огорченно наблюдала за матерью, которая с видимым удовольствием пила чай, не прерывая своего бесконечного монолога. Давид сидел красный как рак и односложно отвечал на ее вопросы.
— И вот теперь, — продолжала фрау Мельхиор, — она уже претендует на место в моей мастерской. Я прямо говорю ей, что это уже слишком. Неужели ты не можешь заняться чем-нибудь более разумным? Изучать французский, например, коллекционировать марки или посещать школу танцев, как все приличные девочки?
— Мама, ты же знаешь, что я терпеть не могу танцевать. И я вовсе не приличная девочка.
— Подумайте, Давид… я опять зову вас просто Давидом… она каждое утро занимается живописью, и это теперь, в такие дивные мартовские дни.
— А дождь, мама? Каждый день идет дождь.
— Чепуха!
— Но это правда, фрау Мельхиор. Каждый день идет дождь.
— Неужели? Вы видите, Давид? Это все моя прострация. Да-да. Надеюсь, София, ты не слишком похожа на меня. Надеюсь, ты пошла в своего покойного отца… Или я вам не завидую, Давид. — Она вдруг посмотрела ему прямо в глаза. Он снова покраснел. — Так о чем это я…
— Мы говорили о живописи, мама. О мастерской. Я привела Давида, чтобы показать ему свои картины.
— Ах да, совершенно верно, — вспомнила фрау Мельхиор. — Совершенно верно. А я вас держу тут. София, дорогая, я понимала,
— Железной рудой, мама.
— Тогда, разумеется, управлять рудниками стали два его брата, они все взяли на себя. Очень неприятные люди. Они здесь не показываются, кроме тех редких случаев, когда надо уладить дела с этим наказанием, с этими покаянными деньгами, или как там называется то, что мы платим, чтобы получить отпущение грехов…
— Это называется налоги, мама! Налог на капитал.
— А я называю это покаянными деньгами. Мы платим государству эти деньги, чтобы оно простило нам все наши дурные поступки.
— Не говори глупостей, мама. Налоги мы платим государству, чтобы государство могло распоряжаться этими деньгами для общего блага. Ты это прекрасно знаешь.
— Общее благо, и ты туда же! — фыркнула фрау Мельхиор. — Как будто я не видела, какие книги ты читаешь по ночам!
— По ночам?
— Да-да. Кропоткин. Маркс. И этот, как его… Балдриан…
— Бакунин, мама.
— Так что, пожалуйста, не говори мне о государстве и всеобщем благе, моя маленькая террористочка.
Давиду казалось, что он, как сахар, уже растворился в чае. Чайник был бездонный. Они сидели в гостиной фрау Мельхиор, большой комнате с высоким потолком, обставленной дорогой мебелью и увешанной бесценными картинами, — однако все в целом выглядело довольно беспорядочно. Две картины были сняты и небрежно поставлены лицом к стене. Римский бюст на секретере служил в качестве пресс-папье. В клетке у окна сидела весьма агрессивная канарейка: когда они пришли, канарейка с громким криком клюнула Давида в палец. Комната очаровывала, приводила в замешательство и была похожа на свою хозяйку, восседавшую перед Давидом в плетеном кресле. Белое платье, на плечах красная шаль. Фрау Мельхиор была высокая, с такой же, как у Софии, длинной и тонкой шеей. Но лицо у нее было отсутствующее, тогда как лицо Софии выражало решительность и серьезность. Мать и дочь были и похожи и непохожи. Давид знал фрау Мельхиор по слухам, она была известна благодаря своим картинам, но больше благодаря своему салону, который привлекал самых известных людей искусства. У него закружилась голова.
В окна сочился свет непогоды и тающего снега, падая на стопки книг, картины и мебель. И на Софию, которая была здесь дома. Понять это было трудно. Она сидела, по-детски поджав под себя нош в домашних туфлях; глядя на ее ноги, Давид блаженствовал.
— Давид, налить вам еще чаю?
— Спасибо, я…
— Мама! Мы сидим с тобой больше часа и выпили уже целую бочку чаю. Можно, я покажу Давиду мастерскую?
— Конечно, дружок. — Фрау Мельхиор с нескрываемой гордостью смотрела на дочь. — Давид?