Титаник. Псалом в конце пути
Шрифт:
— Будь ты иудей или христианин, лучший способ служить Господу — это честно трудиться, построить свой дом, вести торговлю. Созидают только трудолюбивые и осторожные, они созидают мир.
И как тысячи других сыновей в этом городе, Давид задумчиво кивал, слушая Заповеди Отцов.
— Мое поколение, — говорил отец, — еще испытало на себе последствия войны. Мы знаем, что восстания и социальные потрясения не изменяют мир, его изменяют лишь бережливость, труд и мирная конкуренция. Точная бухгалтерия и усердная работа. Поколение моего отца видело империю, поверженную в хаос, было необходимо взяться за ум. Европа уже долго живет без войн. И когда мы в скором времени передадим бразды правления вам, молодым, вы увидите, что в вашем доме царит порядок. Наверное, мы кажемся вам старомодными,
Мера во всем — такова была основополагающая аксиома Отцов. Надежность и прочность, и так будет во веки веков, пока течет Дунай. Однако сыновья понемногу менялись. Даже Давид, когда придет время, совершит поступок, который потрясет его родителя и причинит ему боль. Отчасти в этом будет повинно пребывание Давида в летнем лагере в Ишле, его дружба с сыном адвоката Шахля, но главным образом — встреча с девочкой, о которой он не знал ничего, кроме ее имени. Но все это придет позже. Давиду еще предстояло понять, что надежность и прочность для людей их круга связаны с сознательным стремлением к ассимиляции; по всей Австрии жили десятки тысяч еврейских граждан, таких же как его отец, которых было уже трудно отличить от десятков тысяч их христианских братьев, входящих в то же сословие.
Сам Давид почти никогда не думал на эти темы. Он едва ли сознавал, что между ними есть какая-то разница. Сначала гражданин, потом иудей, говорил отец. Только странная грусть и нежность, прозвучавшие в голосе отца в тот день, когда Давид явился к нему с письмом от ротмистра, говорили о том, что отец знает что-то, чего не должен знать Давид. Отец помнил что-то, перенесенное его родом, и хотел, чтобы это было забыто вместе с ним. Словно наконец-то пришло время для забвения. Давид и Мира говорили только по-немецки и были обычными венскими детьми.
Подошла бармицва, и, как уже говорилось, это была почти ненужная церемония. Перед тем Давид занимался в синагоге, все прошло очень торжественно, и на семейном обеде он как взрослый читал застольную молитву; на обеде присутствовали дяди, тети, двоюродные и троюродные братья и сестры; у дальних родственников вдоль щек вились пейсы, из-за чего Давид чувствовал себя чужим в собственном доме. После обеда он получил подарки: карманный фонарик, собрание сочинений Диккенса, галстук, несколько нотных тетрадей, булавку для галстука, синий костюм для выходов и, наконец, бритвенный прибор, которому, к сожалению, предстояло пролежать без употребления еще несколько лет. Собственно, новый костюм Давид увидел до торжества, потому что брюки пришлось подкоротить по росту. Все-все — мир, костюм, бритвенный прибор, родной город с его улицами и площадями, жизнь, книги и музыка — все это стало теперь его взрослой жизнью. И отец сказал, что отныне уже не будет его наказывать.
Йоханнес Шахль конфирмовался той же осенью.
Тихо началась зима, выпало много снега, особенно на Новый год. На улицах лежали сугробы, они изменили внешний облик домов и деревьев. По утрам снег, как бельмо, лежал на оконных стеклах. Магистр Шульце, шепелявый учитель английского, вел урок, и его холеная седая эспаньолка ритмично опускалась и поднималась. Ученикам казалось, что магистр говорит уже бесконечно долго. Кафельную печь натопили еще до начала уроков, и в классе стояла гнетущая жара, от которой закладывало уши и клонило в сон.
Ханнес Шахль постепенно оседал на парте перед Давидом. Иногда он вздрагивал и выпрямлялся, но затем снова начинал оседать. Это зрелище было такое же скучное и однообразное, как движение эспаньолки магистра Шульце, который уже в десятый раз анализировал фразу из «Бури».
Давид вяло старался сосредоточиться и не смотреть на спину Ханнеса. Но его мысли, словно прорыв тайные туннели в толстом слое тепла и сонливости, разбегались в разные стороны.
Эта зима была для Давида совсем не такой, как прежние. Теперь он учился во втором
Ученики сгибались под непосильным грузом домашних заданий.
Этой зимой окрепла и дружба Давида с Ханнесом Шахлем. Они были разные и внешне, и внутренне. Давид был спокойный и молчаливый, его многие считали маменькиным сынком. К тому же он был хрупкого сложения. Ханнес — высокий, сильный и порывистый, любил прихвастнуть большей частью выдуманными подвигами, Давид же строго придерживался правды. Этой зимой они оба вступили в мир взрослых. Но они по-прежнему любили подраться, когда их никто не видел. О чем бы ни зашла речь, их позиции всегда оказывались противоположными. Давид предпочитал Брамса, Ханнес — Вагнера. Они часами спорили на подобные темы. По дороге из гимназии домой они толкали друг друга в кучи листвы и в снежные сугробы. Ходили друг к другу в гости, а иногда обедали дома друг у друга. Родители Ханнеса относились к Давиду с неизменным дружелюбием, несмотря на то что адвокат Шахль открыто поддерживал Карла Люгера. О происхождении Давида никто даже не упоминал, Давид не заметил ни одной кривой улыбки, сами мальчики никогда не говорили об этом.
Больше всего, пожалуй, их дружбу скрепляли книги. В ту зиму оба они открыли для себя поэзию. Оказывается, от чтения стихов можно было получать удовольствие! Стихи раздвигали стены, и бережно разрезанные страницы превращались в картинные галереи с акварелями и витражами. Эти стихи были написаны поэтами, молодыми поэтами, которые еще жили на этой земле; может быть, даже в их городе. Не только Ханнес и Давид, но и многие их товарищи познакомились в это время с поэзией. Она вошла в серые школьные будни. Это была их первая литература. Она принадлежала молодым и была недоступна взрослым.
Давид предпочитал нежные заклинания Рильке, тогда как Ханнес больше ценил фон Гофмансталя — такие противоречия были для них типичны. Новые произведения появились также в музыке, драматургии и живописи; произведения, порывавшие со всем старым, консервативным и академичным. Давид и Ханнес скорее угадывали, чем осознавали это. Что-то менялось, они это чувствовали. И им это нравилось.
Они делали лишь первые робкие шаги по пути, который в будущем должен был увести некоторых далеко из родного дома и поссорить с родителями, причинив тем горе. Но пока они еще довольствовались поэтами, не украшавшими книжных шкафов добропорядочных буржуа, поэтами, чьи строки еще не изучались и не анализировались в школах столицы императора Австрии и короля Венгрии. Пока им хватало того, что понятие «любовь», оставаясь для них умозрительным, благодаря поэтам получило новые краски и новое значение. Они еще не созрели для чтения бунтарской литературы, неприличного Стриндберга и подозрительного Ведекинда. Еще не отдавали своих стихов, переписанных красивым почерком, на суд настоящим поэтам. Пробы пера и серьезные политические дискуссии — все это еще ждало их впереди. Пока что Давида и Ханнеса удовлетворяли словесные схватки: Брамс против Вагнера.
Да и Бог тоже еще не стоял по-настоящему на повестке дня. Он притаился за кулисами и ждал условленного знака.
Во время бармицвы Давид, собственно, не думал о Боге, Бог был для него только условным, символическим понятием, частью эстетической стороны церемонии, запаха и света в синагоге. Сознательно Давид еще не задумывался над вопросом о существовании Бога. Ближе всего он был к этому в тот вечер в лагере, когда его рано отправили спать. Он не понимал, что испытал тогда, но каким-то образом это было связано с ощущением времени и собственного тела, с предчувствием любви. Все это сплелось для Давида воедино, но понять это и выразить словами он не мог. Больше всего он думал о любви, даже не понимая, что думает о ней почти все время.