Титус Гроан
Шрифт:
– СМОТРИТЕ!
Доктор, повинуясь ее приказу смотрел, и смотрел неотрывно. Рубин, подаренный им девочке в ночь, когда он познакомился со Стирпайком, горел на ее груди.
И вдруг – неожиданно, внезапно – она пустилась бежать, ступни ее гулко били по каменным плитам, а дверь Прохладной Залы меж тем покачивалась взад и вперед... взад и вперед.
ВОГРАФЛЕНИЕ
День «Вографления» был дождлив. Лил монотонный, унылый, серый дождь, напрочь лишенный жизни. У него не было сил, чтобы остановиться. В окнах Северного крыла неизменно маячило около сотни лиц, вглядывавшихся в небо, в
Даже и до зари, задолго до нее, в тот час, когда Серые Скребуны надраивали стены каменной кухни, когда Плотостроители доделывали плот из ветвей каштана, когда конюшенные мальчишки при свете фонарей дочищали лошадей, было уже очевидно, что в Замке произошла перемена. То был Величайший День. Проявленья ее, перемены, были многочисленны, и самое поверхностное из них состояло в том, что все оделись в мешковину. Все до единого. В мешковину, окрашенную орлиной кровью. В этот день никто, никто, кроме Титуса, не смел поступить вопреки незапамятной давности заповеди: «И что в день Вографления Замок надлежит облачить в мешковину».
Выдачей одежд ведал руководимый Баркентином Стирпайк. Он уже немало узнал о самых темных, уходящих корнями в предания обрядах. У него созрела мысль занять, в случае, если Баркентин помрет, положение главного, когда не единственного авторитета в вопросах устава и ритуала. Как бы там ни было, но и сам этот предмет увлек юношу чрезвычайно. Стирпайк учуял в нем большие возможности.
– Проклятье! – пробормотал он, пробудившись под звуки дождя. Хотя с другой стороны, какая разница? Надо смотреть в будущее. У него еще год впереди. Пять лет. А пока – «все на борт и к победе!».
Госпожа Шлакк поднялась пораньше и из уважения к священному обычаю сразу облачилась в дерюгу. Жаль вот, нельзя надеть шляпу со стеклянными виноградинами, но, разумеется, в день Вографления шляп никто не носит. Прошлой ночью слуга принес камень, который Титусу предстояло держать в левой руке, ветку плюща для правой, и ожерелье из улиточьих домиков для его маленькой шейки. Титус все еще спал, так что Нянюшка принялась за глажку белой холщовой рубахи, коей полагалось доходить ему до лодыжек. Выбелена она была до того, что походила на белый свет. Нянюшка касалась ткани с такой осторожностью, словно та была сплетена из осенних паутинок.
– Вот и дождались, – говорила сама себе Нянюшка. – Вот и дождались. Самое крохотное существо на свете, а ведь станет сегодня Графом. Сегодня! Ох, слабое мое сердце, какие они все жестокие – взваливать на такого малютку такую соответственность! Жестокие. Жестокие. Разве это праведно? Совсем не праведно! Но ведь он и есть. Он и есть Граф, крошечка моя непослушная. Единственный – кто скажет, что это не так? Ох, мое бедное сердце! и никто не приходит его навестить. Только сегодня он им и понадобился, потому что настал его день.
Слезки шныряли по махонькому, сморщенному личику Нянюшки. В паузах, отделявших
– Все ждут, когда он придет, новый маленький Граф, чтобы поклониться ему и все такое, а кто его купает, кто приготавливает, кто ему рубашечку выгладит да завтраком накормит? – все я. Им-то до этого и дела нет – а после... после... (тут Нянюшка вдруг присела на краешек стула и расплакалась) а после они его у меня отнимут. Вот она, неправедность-то, – а я останусь совсем одна... так и помру одинокой...
– Я буду с тобой, – сказала от двери Фуксия. – Да и не отберут они его у тебя. Зачем его отбирать?
Нянюшка Шлакк подбежала к девочке и вцепилась ей в руку.
– А вот отберут! – вскричала она. – Твоя здоровенная матушка мне так и сказала. Что отберет.
– Ну, меня-то ведь не отберут, верно? – сказала Фуксия.
– Да ведь ты всего только девочка! – воскликнула нянюшка Шлакк. – Ты и не значишь ничего. Все равно же никем не станешь.
Фуксия высвободилась из старушечьей руки и, тяжко ступая, отошла к окну. Лил дождь. Лил и лил.
А голос за ее спиной продолжал:
– Как будто я каждый день не изливалась любовью – каждый день! Уж так изливалась, так изливалась, что и опустела совсем. Все я, все я. И всегда так было. Работаешь, работаешь. Маешься, маешься, и хоть бы кто сказал: «Благослови тебя Боже». Никто меня не понимает.
Выдерживать это и дальше Фуксия не могла. Как ни любила она свою няньку, ей не по силам было слушать ее жалобный, сварливый голосок, и смотреть на скорбный дождь, и сохранять спокойствие. Если она не сбежит отсюда, она что-нибудь расколотит – первую же хрупкую вещь, какая сунется под руку. Девочка развернулась и побежала, и воротясь в свою комнату, бросилась на кровать, так что дерюжная юбка сбилась и сморщилась, обнажив ее бедра.
Немногие из бесчисленных завтраков, съеденных в Замке этим сумрачным утром, доставили едокам удовольствие. И само-то размеренное однообразие долдонящего что-то свое дождя производило гнетущее впечатление, а уж то, что полил он в такой день, и вовсе наполняло людей унынием. Казалось, дождь отвергает сокровеннейшие верования Замка, насмехаясь над ними бессмысленным, знать ничего не знающим, святотатственным падением, казалось, неиссякающие тучи бормочут: «А нам-то что до вашего Вографления? Тоже, велика важность».
Хорошо хоть, что до двенадцати предстояло переделать кучу дел, и потому в Замке насчитывалось мало людей, не занятых исполнением той или иной, относящейся ко Дню работы. В огромной кухне жизнь бурлила вовсю еще до того, как пробило восемь.
Новый главный повар ничем не походил на прежнего: кривоногий, смахивающий с лица на мула ветеран духовых печей с набитым медными зубами ртом и грубыми, грязными седыми волосами. Казалось, его голова скорее проращивала их, нежели отращивала. Было в них что-то дикое. В кухне поговаривали, будто он остригает голову через день на другой, – а были и такие, кто уверял, что своими глазами видел, как волосы его лезут из головы примерно с той же скоростью, с какой ползет минутная стрелка больших часов.