Титус Гроан
Шрифт:
Камень громоздился на седой камень. Зияли окна; щиты, свитки, легендарные девизы, меланхоличные в их распаде, выпирали из стершихся барельефов над арками и дверными проемами, под подоконниками створных окон, на стенах башен или контрфорсах. Изгрызенные непогодой головы с пустыми лицами в нездоровых зеленых подтеках, затянутые ползучей порослью, слепо взирали во все четыре стороны света из-под остатков век.
Камень на поседелом камне; и ощущение возносящихся к небу глыб, громоздящих свой вес одна на другую, грузных, но перенявших подобие жизни от тяжких трудов давно ушедших дней. И одновременно недвижных – только воробьи, будто насекомое
Было ли в этих отвесных каменных акрах нечто, говорившее о неподвижности более сложной, о гудящем безмолвии, залегшем внутри? Мелкие ветерки шебуршились во внешней оболочке замка; листья осыпались или сбивались птичьим крылом; дождь прекращался, капли осыпались с ползучих растений – но за стенами не менялся даже свет, разве что солнце прорывалось в анфиладу запыленных зал Южного крыла. Отрешенность.
Ибо все ушли на «Вографление». Дыхание Замка отлетело к берегам озера. А здесь остались лишь дряхлые каменные легкие. Ни шагов. Ни голосов. Только дерево, камень, дверные проемы, перила, коридоры, альковы, комната за комнатой, зала за залой, простор за простором.
Чудилось, что вот-вот, и некий неодушевленный Предмет стронется с места: сама собой откроется дверь, или закрутятся стрелки часов: безмолвие было слишком огромным, слишком насыщенным, чтобы Замок и дальше пребывал в этой титанической атрофии, – напряжение должно же было найти себе выход и внезапно прорваться, буйно, как вода сквозь треснувшую плотину, и тогда щиты послетали бы со ржавых крюков, треснули зеркала, вздыбились доски, и весь замок содрогнулся бы, забив стенами, будто крылами, раскололся и с грохотом пал.
Но ничего не происходило. Каждая зала стыла, раззявив пасть, неспособная закрыть ее. Тяжко распяленные каменные челюсти ныли. Двери зияли пустотой, словно оставленной выломанными из мертвой головы клыками! Ни звука, ничего, напоминающего о человеке.
Какое же движение совершалось в этих гигантских пещерах? Переползанье теней? Только в Южном крыле, там, куда забредало солнце. Какое еще? Ужель никакого?
Лишь жутковатая поступь котов. Лишь беззвучие ошеломленных котов, идущих строем, ненарушаемым строем, белым, как холст, одиноким, как долгий взмах руки. Куда пролегал их путь по просторам заброшенного замка, завороженного каменными пустотами? Из тиши в тишь. Все сгинуло. Жизнь, костный остов, дыхание; сгинули движение и эхо...
Коты текли. Текли бесшумно и неторопливо. Сквозь распахнутые двери текли они на маленьких лапках. Сплошной поток. Белых котов.
Под вознесшимся в тень небосводом шелушащихся херувимов коты перешли на бег. Колонны, сходящиеся в зябкой перспективе, стали для них столбовой дорогой. Трапезная распахнула свои безмолвные пустоши. Коты бежали по каменным плитам. По коридору с растрескавшейся штукатуркой. Одна пустая комната за другой – зала за залой, галерея за галереей, глубина за глубинами – пока акры серой кухни не разлеглись перед ними. Колоды для рубки мяса, печи и вертела стояли, недвижные, как алтари, посвященные мертвым. Далеко внизу под искривленными балками плыли коты белою лентой. В неторопливом течении их не было неуверенности. Хвост белой колонны исчез, и кухня вновь стала голой, как пещера на склоне лунной горы. Холодными лестницами коты поднялись на верхний этаж.
Куда она делась? Сквозь
Но бег их не прерывался. Лига за лигой, спорой, неторопливой пробежкой. Вот промелькнула оловянная комната, за нею бронзовая, следом железная. По обеим сторонам от них скользнуло оружие – скользнули проходы – по обеим сторонам, – но ни единого живого дыхания не смогли они отыскать в Горменгасте.
Дверь в Зал Блистающей Резьбы стояла настежь. Коты вплыли в нее, точно снежно-белая змея со струистым, усеянным желтыми глазками телом. Не помедлив, змея протекла меж изваяний, поднимая с пола сотни облачков пыли. Она достигла гамака под зашторенными окнами, в котором дремал, телесным продолжением тишины и покоя, Смотритель, единственное в замке живое существо, если не считать кошачьей змеи, которая оплыла его и сразу устремилась назад, к двери. Над нею тлели цветные изваяния. Золотой мул – серый, точно гроза, ребенок – пробитая голова с бездонно пурпурными волосами.
Ротткодд дремал, ничего не ведая не только о том, что в его святилище вторглись коты ее светлости, но и о том, что замок под ним пуст, что нынче – день Вографления. Никто не сообщил ему об исчезновении Графа, потому что со времени последнего визита господина Флэя никто не ни разу не добирался до пыльного Зала.
Проснувшись, Ротткодд ощутил голод. Подняв шторы, он обнаружил, что дождь прекратился и, насколько можно судить по положению солнца, стоит уже поздний полдень. А между тем ему ничего не прислали маленьким лифтом из Кухни, лежащей в сотне саженей под ним. Неслыханно. Мысль о том, что еда может не ждать его при пробуждении, оказалась настолько новой, что какое-то время Ротткодд не был даже уверен – проснулся ли он или все еще спит. Может, ему только снится, будто он вылез из гамака.
Он подергал уходящий в темную шахту шнур. Далеко-далеко внизу раздался чуть слышный звон колокола. Далекий и тонкий металлический звук различался сегодня гораздо яснее, чем когда-либо прежде на его памяти. Можно подумать, будто колокол – единственное, что движется там. Можно подумать, что звону его не с чем поспорить, разве что с жужжанием мухи на оконном стекле – такой он одинокий, отчетливый, бесконечно далекий. Ротткодд подождал, но ничего не произошло. Он еще раз приподнял кончик шнура и выпустил, позволив ему упасть. И снова, точно из города забытых гробниц, донесся звон колокола. Он подождал еще. Все по-прежнему, ничего не случилось.
В глубокой, тяжкой задумчивости Ротткодд направился под мерцанием люстр к редко открывавшемуся окну. Сколь ни был он привычен к безмолвию, в пустоте нынешнего дня чуялось что-то небывалое. Что-то и прикровенное, и настоятельное. И пока он размышлял об этом, его одолевало ощущение непрочности – почти что страха – словно какому-то нравственному началу, каковое он ни разу не подвергнул сомнению, на котором зиждилось все, во что он когда-либо верил, сквозь которое, как сквозь фильтр, пропускалось всякое иное представление, теперь грозила опасность. Как будто где-то затаилась измена. Нечто нечестивое, грозное, безжалостное в его пренебрежении к фундаментальным предпосылкам самой верности. С чем же тогда прикажете считаться и что почитать имеющим хоть какое-то значение для оценивания поступков и мыслей, если основания, на которых воздвигнут дом его веры, рушатся, подвергая опасности священную постройку, коей они служили опорой?