Титус Гроан
Шрифт:
– Западнее! – заверещал с берега Баркентин. – Западнее, идиоты!
Пловцы, плеща, переместились к смежным краям плота и вновь забили ногами. Затем подняли головы над исколотой ливнем водой и обратили лица туда, откуда несся голос Баркентина.
– Там и стойте! – проорал этот малоприятный голос. – И спрячьте куда-нибудь ваши паскудные хари!
Двое, еще поплавав, встретились на дальнем от деревьев краю плота, каштановый бортик которого почти целиком заслонил их головы.
Выставив из воды только лица, они, будто пешеходы, перебирали ногами в воде. Титус остался один. Он огляделся, недоумевая.
Баркентин негромко хмыкнул. А что? – неплохо. Собственно говоря, будущему Графу, пока его поименовывают таковым, полагается стоять. В случае Титуса, от этого принципа, естественно, пришлось бы отступить, если б ребенок надумал сидеть либо ползать по плоту.
– Титус Гроан! – крикнул с берега старческий голос. – День настал! Замок ждет твоего владычества. От горизонта до горизонта все здесь твое, все подлежит твоей власти – животное, растение, камень, время без конца, кроме одной только смерти твоей, но и ей не преградить течения столь царственной Крови.
Последнее было знаком для Плотогонов и они, взобравшись на плот, повесили на тонкую, мокрую шею улиточье ожерелье, а когда голос с берега крикнул: «Ныне!», попытались всучить Титусу камень и ветку плюща.
Но он их не взял.
– Адская кровь и желчные камни! – взревел Баркентин. – В чем дело? Чтобы на вас кожа сгнила! в чем дело? Дайте ему камень и ветку, черти бы вас задрали!
Плотогоны не без труда разжали маленькие пальчики и попытались вложить символы власти в ладони Титуса, но тот отдернул ручонки. Не хочет он их держать.
Баркентин вышел из себя окончательно. Можно подумать, мальчишка что-то соображает. Старик долбанул костылем о помост и гневно сплюнул. Впрочем, никто этого не увидел – не было никого среди мокрых деревьев и на полоске пузырящегося песка, никого, чей взгляд оторвался б от Титуса.
Мужчины на плоту сделать ничего не могли.
– Дураки! дураки! дураки! – долетел сквозь дождь омерзительный голос. – Положите их к его ногам, да сгниют ваши черные кишки! К ногам! А-а, чтоб я сдох, и спрячьте ваши гнусные морды!
Двое, костеря старика, соскользнули в воду. Камень и ветку плюща они оставили на плоту, у ног ребенка.
Баркентин знал, что Вографление надлежит завершить к полудню: так говорилось в старых томах Закона. Счет шел уже на минуты.
Он повел бородатой главой влево и вправо.
– Ваша светлость, графиня Гертруда Горменгаст! Ваши светлости, Кора и Кларис Горменгаст! Встаньте!
Старик заковылял по скользкому помосту и остановился в нескольких вершках от его края. Времени терять не приходилось.
– Теперь Горменгаст будет смотреть! И слушать! Миг настал!
Откашлявшись, он заговорил и не останавливался, поскольку времени почти не осталось. Пока он выкрикивал традиционные слова, ногти его все глубже впивались, кроша ее, в дубовую рукоять костыля, лицо все сильней лиловело. Крупные капли пота, покрывшие лоб старика, отливали сиреневым, это кровь, прилившая к лицу, светилась сквозь них.
– На виду у всех! На виду у Южного крыла
Тишина, столь жуткая и неземная, что и примыслить подобную ей было бы невозможно, растеклась и накрыла собою рощи и башни – весь мир. Покой обрушился, как потрясение, потом потрясение миновало, оставив после себя лишь белую пустошь безмолвия. Ибо пока выкрикивались в черной ярости окончательные слова, произошло сразу два события. Дождь перестал, а Титус, опустившись на колени, подполз к краю плота с камнем в одной руке и ветвью плюща в другой. И, к ужасу всех и вся, уронил священные символы в глубины озера.
В хрупком, хрустком молчании, последовавшем за этим поступком, мрачные тучи над головою Титуса разошлись, открыв клочок нежно синего неба, и мальчик поднялся на ноги и, повернувшись к угрюмому скоплению Внешних, опасливыми шажками приблизился к той кромке плота, что смотрела на занятый ими берег озера. Спина мальчика была обращена к матери его, Графине, к Баркентину, ко всем, кто, оцепенев, следил за единственным живым существом, движущимся в фарфоровой тишине.
Если бы хоть на одном из тысячи обступивших озеро деревьев треснула ветка, если бы шишка упала с сосны, мучительное напряжение лопнуло бы и взорвалось. Но ветка не треснула. И шишка не упала.
Странное дитя, лежавшее на руках женщины, что стояла на берегу в стороне от всех, внезапно забилось с неистовством, понять которого она не могла. Дитя потянулось прочь от ее груди, прочь, к озеру, и небо мгновенно просияло лазурью, и Титус, застывший у самого края плота, с такой силой рванул с шеи ожерелье, что оно повисло в его руке. Затем он поднял к небу лицо и испустил один-единственный крик, оледенивший толпы, что следили за ним с берегов, ибо в крике его не слышалось ни радости, ни слез – ни страха, ни даже боли не ощущалось в нем, при всей его пронзительности, крик был совсем не детским. И закричав, Титус метнул ожерелье над искристой водой, и едва оно затонуло, радуга выгнулась над Горменгастом, и тут еще один голос ответил ему.
Тоненький голос. В совершенном безмолвии он наполнил вселенную – вскрик, подобный единственной пропетой птицею ноте. Он поплыл над водой, удаляясь от Внешних, от женщины, стоявшей на краю своего народа, поплыл, вырвавшись из горла созревшего в чреве Киды младенца – ублюдка, молочной сестрички Титуса, источающей призрачный свет.
И ВНОВЬ ГОСПОДИН РОТТКОДД
Тем временем, в мороси и в лучах солнца пустой, будто безъязыкий колокол, Замок, чья разъеденная временем оболочка то омывалась дождем, то светилась, подчиняясь эфемерным причудам погоды, вздымался в застарелом пренебрежении к непостоянству ветров и небес. Только легкие плевы света и цвета, одна за другой осеняли ее; солнечный луч переплавлялся в лунный; летящий лист сменялся летящей снежинкой; побег просвирника – клыком сосульки. То были лишь преходящие изменения обличия Замка – что ни час, то биением меньше, тенью больше; замерзает малиновка, ящерка нежится на солнце.