Точка
Шрифт:
— Стефани увезли в морг, — сказал Отерман.
Искин кивнул.
— Ваша комната опечатана, — сказал Финн. — Ваши вещи в сорок второй, у Ирмы Лаур.
— И где мне спать? — спросил Искин. — Впрочем…
Он замолчал, отошел от стойки и сел на скамейку у окна, где светлее. Вскрыл конверт из нотариальной конторы. Машинописный текст от герра Панвейзера уместился на одном листе. «Дорогой господин Искин! — значилось там. — В свете вашего поручения по розыску Риты Фодер, как наследницы, предприняты соответствующие действия и выяснено следующее:
Искин вздохнул и вскрыл второй конверт.
Шмидт писал от руки, но письмо его тоже было коротко. «Господин Искин, не уверен, что мое письмо вас обрадует, но местонахождение Риты Фодер мною установлено. Проживая в местечке Дитценбах, недалеко от Франкфурта, Рита Эдна Фодер умерла в тридцать пятом году и была похоронена на городском кладбище при евангельской церкви. Крепитесь. Вернер Шмидт».
Минут пять Искину казалось, что его нет. Он сидел и смотрел в стену, и стены не было, ничего не было, кроме рук матери, подносящего ему ломтик серого хлеба с размазанным по нему маслом. Ему девять, за стенкой стучит по жестяному листу молоток отца. «На, Людвиг, перекуси». Руки у матери крепкие, но чуть темнее серого хлеба.
А лицо так и не давалось. Овал, абрис, высвеченный до невозможности разглядеть черты. Он не мог вспомнить, сколько не силился.
Ну, вот, с горечью подумалось ему, больше меня ничего здесь не держит. Искин кое-как больной рукой затолкал письма в карман, где мялись купюры Берштайна и, кивнув старикам за стойкой, направился к Ирме. Поднявшись на второй этаж, он постучал в дверь комнаты, где жил Баль. Ему никто не ответил. Присев, Искин просунул под дверь купюру в сто марок.
Ирма была дома.
— Лем!
Она бросилась ему на шею, едва он вошел в комнату. Искин вдохнул запахи хозяйственного мыла и кофе.
— Здравствуй, Ирма, — сказал он.
— Лем, с тобой все хорошо?
Ирма, отстранившись, взяла его лицо в свои ладони.
— Я жив. По-моему, этого достаточно, — сказал Искин.
— Ты выглядишь как больной чахоткой. Весь иссох, — с болью проговорила Ирма, оглаживая его виски холодными пальцами. — Тебя словно что-то ест изнутри. Я видела таких людей в больницах.
— Я в порядке, — сказал Искин.
— Тебя покормить?
Ирма отошла к столу и сбросила ворох одежды на пол, к распотрошенному матерчатому тюку, из которого, будто разноцветные кишки лезли шарфы и кофты.
— Нет, я поел.
Ирма обернулась. Лицо ее потемнело.
— Стеф увезли в морг.
— Я знаю, — сказал Искин. — Я, собственно, за вещами.
— Я сложила все на койке, — сказала Ирма. — Боюсь только, в беспорядке.
Искин, подойдя, успокаивающе потискал ее худое плечо.
— Не страшно. Мне нужен лишь чемодан.
На
Прошлое зарывайте в землю, будущее даст всходы.
Но это верно только для растений.
Человек в земле не дает всходов.
Будущее его в том, что он делает, пока жив.
— Лем, кофе!
Ирма чуть не облила его кипятком.
— Ирма, я, собственно, попрощаться, — сказал Искин, увернувшись от чайника.
Женщина сузила глаза.
— А если я тебя не пущу?
Искин улыбнулся и промолчал.
— Ты все решил, — глухо сказала Ирма. — И куда?
Искин пожал плечами и выложил на стол триста марок.
— Это тебе. Можешь использовать, как хочешь. И на похороны…
Он добавил еще сто марок.
— Лем…
— Тебе пригодятся. А у меня еще есть. Ну, все, я пошел, — сказал Искин. — Лензаки на память от меня.
Он сухими губами коснулся щеки Ирмы.
— Ты нашел тех, кто ее убил? — с надрывом спросила она, когда Искин уже вышел в коридор.
— Да.
В полицию он не пошел. Через четыре дня в небольшой деревеньке на берегу Лигурийского моря некто Людвиг Хольмер (двести марок за паспорт на новое имя) снял на две недели комнату в доме престарелой четы Брекоти. До моря изумрудного цвета было пятьдесят метров. Извилистая тропинка вела между обветренных, изгрызенных морским воздухом камней с возвышения вниз, на узкий пляж из мелкой гальки.
До кромки воды от конца тропинки было около двадцати шагов, но каждый раз по разному, когда семнадцать, когда двадцать три. Море казалось живым и добрым. Оно шелестело галькой и приносило водоросли.
Было тепло.
Обычно Искин заходил в море по щиколотку, ему хватало, а затем, расстелив тонкий плед, садился на камни и просто смотрел вдаль. Его считали мрачным, немного не в себе остдойчем, потому что он не сразу отзывался, когда его звали по имени. Не так легко было вновь привыкнуть, что он Людвиг, а не Леммер.
На пляж нередко прибегали дети, но в большинстве своем или утром, или вечером. Поэтому Искин искренне полюбил сиесту. Он в одиночестве сидел на солнце, и руки его от нечего делать запускали в воду то один, то другой голыш.
Рядом с ним все время лежала шляпа, но он ни разу ее не надел, что очевидно добавляло ему странности в глазах местных. А уж если бы кто-то подслушал, что он бормочет на своем дойче, то, пожалуй, решил, что худой остдойч с розовой, словно обваренной правой кистью не просто странный, а крепко-накрепко сумасшедший.