Тогда, в дождь
Шрифт:
И я повернул к железной дороге, к тому дощатому бараку, смутно выступавшему из белесого от слабых фонарей сумрака, который вот уже три года заменяет нам вокзал — с тех пор, как гитлеровцы заложили под вокзальное здание почти три тонны взрывчатки; новый вокзал строился, но покамест все только строился… В вокзальном помещении, пусть дощатом, пусть тесном, прокуренном, заплеванном и замусоренном (барак есть барак), было хотя бы не холодно (меня снова тряс озноб) и, как всегда, людно; здесь роились люди, по которым волей-неволей соскучишься после того, как столько ночей, хоронясь от всех, торчишь на окаянном чердаке — точно филин в дупле; человек, что ни говори, достоин лучшей участи.
— Участи? Достоин лучшей участи! Да почему бы и нет, вздохнул я, плетясь мимо черных, сиротливо торчащих в темноте столбов к тусклому пятнышку лампы — там должна быть дверь; почему бы нет, если Соната опять прохаживалась под коченеющими,
И сейчас оно преследовало меня, точно лиса куропатку, — мое бессилие; оно-то и выгнало меня в ночь, где, право, никто меня не ждал; и вот я изучаю расписание, выискивая пригородный до Крантялиса (был и такой), хотя прекрасно знаю, что все равно никуда не поеду; почитаю газетку, пристроившись здесь же, на скамье (пожилой гражданин встает, вот-вот освободит мне место); может, загляну в буфет (ишь до чего торжественно сияют электрические буквы — красные, как сигнал опасности, — над дверью у перрона: РЕСТОРАН; дверь скрипит, открываясь, потом хлопает); а покамест…
Что ж, вокзал как вокзал, не в новинку, но человека всегда влечет движение, поток, изменчивость и отвращает застой, тишь — это я знаю; мне нравились большие вокзалы с их скопищем людей, с вечно следующими в самых неожиданных направлениях пассажирами, с разноголосым гулом, беготней, с перебранкой баб, детским хныканьем, пьяной руганью, с резкими запахами кислого хлеба, пеленок, прогорклого пива, прущими из углов потемнее, с вечной спешкой, в которой, быть может, человек лучше узнает себя, с давкой у касс, топтанием на перроне — вдруг уже прибыл поезд; очутившись здесь, поневоле начинаешь воображать себя в шкуре того или иного пассажира, точно проникаешь в его оболочку, точно собственными своими плечами чувствуешь струящийся по его телу пот, а жилы твои оттягивает тяжесть его чемодана; куда он едет? Куда они все торопятся, что покидают и что надеются обрести? И чем это вновь обретенное лучше прежнего, оставленного? Наконец, чего ищут все эти люди — задыхаясь, в вечной толкотне, все, кто сошелся сюда, в барак? К примеру, хотя бы и эта бабка, которая волочит на спине такой несуразно огромный мешок, что в нем свободно может поместиться и она сама, и двое ее внучат, которые цепляются за ее подол и, сопя мокрыми носами, нестройно постукивают грязными деревяшками грубых башмаков. И отчего она, старая бабка, с таким страхом — будто за ней гонятся или собираются ограбить — поглядывает из-за этого раздутого мешка на дверь, откуда она только что вползла? От кого она скрывается? Куда? Зачем? Или вон тот толстяк, шпарит, точно спринтер на финише, и машет желтым портфелем с такой легкостью, будто в нем один только воздух? А вдруг там одни червонцы, сплошные червонцы, вырученные за удачно проданный дом (за сало — всплыло в памяти лицо Раудиса) или… Или вон тот долговязый солдатик с выкрашенным
— Вам куда? — спросил я; надо было с кем-то перекинуться словом.
— На Крантялис.
— Крантялис? Уж не будешь ли…
— Вашёкас, ясно? Болюс Вашёкас. Три тыщи километров отмахал, а вот пять последних…
Вашёкас. С бумагофабрики, как и Гаучас. С песчаных карьеров. Ушел сразу после войны, бросил все и вот вернулся. Читать, помнится, он не умел, на комиссии (я был там) слезно умолял взять его в армию… Как мне жить одному да еще неграмотному… сироте… Взяли. И вот он уже здесь: на каждом погоне по три ленточки; неграмотным ленточки не нашивают. И ростом вымахал как следует, а в плечах широк, щеки розовые, налитые — девушкам на погибель. Быстро бежит время.
— А что делать будешь дома?
— Учиться, браток.
— Учиться?
— А как же! За ученого двух неученых дают.
Хорошо… Просто великолепно, Вашёкас… Он не узнал меня, я это понял и даже обрадовался: что бы я сказал ему? При чем здесь я? Чего жду? Зачем ошиваюсь на вокзале?
Это была нелепая мысль: чего я жду; нелепая, хотя и вполне закономерная, естественная, вытекающая из всего моего состояния; ну и чего же? На что могу надеяться я, разиня и неудачник, замахнувшийся покорить весь мир — и север, знаете ли, и юг, и всю разлюбезную землю… Неужели ты полагаешь, неуч, что эту землю — сей мир грез — возьмешь голыми руками и что для того достаточно одних лишь благих намерений, которыми, как известно… И не только ад, но и чистилище, улицы, вокзалы, перроны — все вымощено твоими благими намерениями. С того дня, когда я ушел из горкома комсомола (эх, какие были карточки, вздыхала бабушка), вся моя жизнь уподобилась нескончаемым скитаниям по вокзалам; впрочем, разве это для меня новость? — Агрыз Агрыз Агрыз — выстукивали колеса — с шестнадцати лет; тум-тум-тум… И сейчас они стучали — где-то, в самом дремучем уголке сознания, этот вечно готовый сорваться сигнал отправления, почуяв который бросишь все на свете: тум-тум-тум… ууу…
«Ууу», — отозвался паровоз, и я не сразу сообразил, где он; у платформы; ВИРБАЛИС — КАУНАС прочитал я и привалился спиной к столбу, близ которого стоял; дохнуло зноем, паром.
— Раззява! — расслышал я сквозь свист пара и взглянул наверх; медленно, отдуваясь, точно гигантский карп, локомотив уплыл вдаль; просто удивительно, что меня не зацепили и не подмяли под колеса его щедро промасленные шатуны.
— Раззява! — ругнул себя и я, потом отступил от путей, ближе к людям, к серой струе, хлынувшей от вагонов; тусклые лица мельтешили в свете редких, хотя и невысоко подвешенных под потолком перрона ламп, — одинаково тусклые лица приезжающих и встречающих; я, собственно говоря, никого не ждал…
Собственно говоря — это я для уточнения, поскольку позже мне начало представляться, будто я ждал ее — эту блондинку с широкими, во все лицо, губами, которую видел на памятном для меня собрании в Доме писателей; я даже не сразу узнал ее. Но это была она собственной персоной — бедняжка поэтесса Розмари — с большущим, светлым, как ее пальто или волосы, чемоданом, она только что сошла с поезда и озиралась — кто ее встречает; возможно, это должен был быть Шапкус. Увы, на перроне не было ни Шапкуса, ни другого знакомого Розмари, а был всего-навсего я, неудачник Глуоснис, случайно забредший на вокзал; узнает ли — это еще как сказать…
— Малыш, это ты?!
Она выкрикнула это довольно зычно, а ведь я видел, как она поставила на платформу чемодан (он весил немало), повернулась к вагону, из которого только что вышла, и послала туда воздушный поцелуй — поверх всех голов; теперь она звала меня.
— Кого поджидаешь? Уж не меня ли?
— Тебя, — ответил я ей в тон. — Тебя, моя желанная!
— Так я и знала, — она ничуть не смутилась. — Тогда неси! — она всучила мне свой чемоданище, а сама отправила еще один поцелуй во тьму, в сторону того же вагона. — Славные ребята, — проговорила она, обращаясь снова ко мне.
— Славные? Если уж такие славные, могли дотащить и эту поклажу.
— Что ты! Они едут дальше… Военные. С погонами. А кто при погонах, мой дружок, тому не дозволяется брать дамочек под ручку и нести их багаж. Уж это я, поверь мне, знаю. Зато хлещут они самое настоящее виски.
— Виски?
— Они моряки. Самые настоящие. Медные шеи. Бороды лопатами. И хлещут за милую душу.
— И ты, сдается мне, приложилась, — проворчал я, волоча ее чудовищный чемодан сквозь толпу; я все еще не знал, как мне поступить — тащиться за Розмари или заявить ей, что, мол, встречаю кое-кого; нет, она бы не поверила. С другой стороны, эта встреча внесла кое-какое разнообразие в мое унылое ночное времяпрепровождение, хотя, откровенно говоря, подвыпившие женщины мне всегда внушали страх, — неизвестно, какую шутку они с тобой сыграют… Но другого выхода не было.