Тогда, в дождь
Шрифт:
Он вдруг захлебнулся собственными словами и отвернулся, почувствовал, как кровь бросилась в лицо; было в его словах что-то постыдное, что-то безобразное, — но было и что-то убийственно справедливое; кто это сказал, что истина всегда прекрасна? Вот дурак. Если бы еще оставались слезы, Ауримас бы заплакал, право.
— Больше не пойду, — разобрал он сквозь шум дождя. — Никогда.
— Никогда? — переспросил он.
— Никогда. Я на работу устроилась.
— На работу? — Ауримас обернулся. — Ты, бабушка?
— А что тут такого? — вызывающе ответила она. — Поступила на бумагофабрику сторожем. Не такая уж я старая, чтобы дома сидеть. И все время одна. Потом, человек каждый день есть хочет, Ауримас… такая власть или сякая… а за свет, за
— Гаучас?
— Он… перед тем как снарядился с этими самыми — защитниками… так что теперь некому и дров наколоть…
— Гаучас? С какими защитниками?
— Народными — вот какими! А ты и не знал? Не то в Пренай, не то в Любавас…
— Любавас?
— Ага, вроде бы… А что?
— Ничего. Друг у меня в Любавасе…
Он вспомнил долговязого юнца, которого видел от силы два раза в жизни — на торжестве в университете (рядышком жалась та самая девица в кружевном воротничке, с голубыми глазами — словно обрызганными дождем) и когда шел из радиостудии… Друг, подумал он, да будь у меня настоящий друг… может, и все эти ночи…
— С фабрики человек пять пошли… с ними и Гаучас… если, говорит, человеку такое суждено… тогда, говорит, надо до конца и пройти свой путь… Да скажи мне, Ауримас, откуда их столько развелось, бандитов этих? Точно поганых грибов или лопухов подзаборных… Война кончилась, а люди все воюют… Мне, говорят, тоже выдадут оружие… да курам на смех — разве я пойду палить…
— Значит — в Любавас? А я вчера думал — к нему…
— И я не хотела, чтобы он ушел, — бабушка недослышала. — Такой человек! Колоду расщепать, или воды из колодца, или новости какие… И вовсе, скажу я тебе, зря Анеля от него нос воротила… такого человека променяла… на зимогора…
— Бабуня! Опять…
— И буду! Разве он тебе не вместо отца родного?.. А ты-то…
Она довольно сердито затопала своими сухими, изуродованными ревматизмом ногами, рванула с себя ремень (широкий, с латунной пряжкой), сбросила свой нелепый плащ, откинула пятерней седые обвисшие волосы, потом ушла на кухню и загремела там кастрюлями. Что-то она варила, что-то жарила — там раздавалось шипение, пополз запах постного масла, стреляли ломти обжариваемого хлеба, пыхтел, сипел чайник; что-то она ставила на шкафчик, где ночью находилась солонка и бутыль масла; что-то подтирала тряпкой; и все кашляла, кашляла, но бодрилась изо всех сил.
— Завтракать! — она заглянула в комнату. — Поедим что бог послал… А я аванс получила…
Придвинула миску с пропитанными маслом ломтями хлеба ближе к Ауримасу, налила чаю в алюминиевую кружку, ту, которую Ауримас привез из эвакуации, разложила ножи и вилки — и все с улыбкой, будто виделось ей что-то милое и красивое. И не растирала больше колени, — Ауримас сразу подметил, что бабушка, даже сидя на своей низенькой скамеечке, сегодня не растирает колени; он подметил это и почему-то вспомнил Лейшиса — и весь залился краской. Сжевал кусок хлеба, запил чаем, поставил кружку на стол, поднялся и взял шапку…
XXIX
Я увидел ее как раз в тот миг, когда, миновав целых два этажа, собирался шмыгнуть мимо третьего — самого для меня опасного — и очутился на четвертом, у последней лестничной клетки; там я жил. Жил? Это не то слово, которое уместно здесь употребить, ведь едва ли назовешь жизнью это ежедневное торопливое шествие наверх по лестнице — поздно ночью, и вниз — спозаранок, едва забрезжит рассвет; этот чуткий, как у зайца, сон с открытыми глазами, — там, на затхлом, проплесневевшем чердаке без окон, где завхоз редакции сваливал старые, никому не нужные газеты; я боялся всех, кто только мог заметить меня, застукать на ночлеге, а особенно — замредактора Бержиниса, чей зычный бас с утра до вечера гудел по всем четырем этажам: я появлялся только в темноте. И все равно он углядел меня — этот человек в черных сатиновых нарукавниках (я как будто знавал его, но сейчас хоть убей
Это происшествие я хорошенько обдумал и в ту же ночь вывинтил лестничную лампочку, чтобы она не мешала моим коротким пробежкам между этажами; но тогда я увидел ее. Она стояла, широко распахнув дверь на лестницу, одной ногой уже ступила на площадку, другая оставалась за порогом — так и замерла на ходу; лицо у нее должно было быть удивленное. Должно было, потому что оно было в тени, и я его не видел; заметил только, что Мета без платка, а волосы треплет сквозняк; я обомлел на месте.
— Скорей, скорей! — крикнула она. — Ему плохо.
Не успел я и рта раскрыть, как она схватила меня за руку и, гремя каблуками черных полусапожек, повлекла по длинному пустому коридору в самый конец, где тоже была настежь распахнута дверь — уже другая, с матовым стеклом, — и чуть ли не бегом ворвалась туда.
— Ему совсем плохо, — повторила она, когда я, потрясенный и испуганный, очутился в большой, напоминающей полукруг комнате со стеклянной стеной напротив, — в комнате, на двери которой значилось РЕДАКТОР и которой я, как и всякий молодой внештатный корреспондент, сторонился; хватит с меня и Бержиниса. И еще пуще я перепугался, когда увидел на полу человека. Лежал он, беспомощно разметав руки, недалеко от другой двери, куда он, видимо, направлялся, — его голова, крупная и темная, была как раз возле порога; очевидно, он зацепился ногой за стул, который теперь валялся посреди комнаты, опрокинутый кверху донцем сиденья; я в один прыжок подскочил к лежащему. Никогда бы не подумал, что Грикштас окажется таким тяжелым, и тут я понял, почему Мета выбежала звать на помощь; и ведь ростом он был пониже меня, да и в плечах ненамного шире; он был даже порядком усохший, измотанный работой и болезнями, да и нога его — деревяшка, надо полагать, не слишком много весила; я наклонился, подсунул руку ему под грудь и приподнял; деревяшка стукнула — как и там, на горе; и точно, как тогда, я невольно зажмурился.
— Сюда, сюда на диван! — Мета махала рукой, расширенными, перепуганными глазами смотрела на нас; это были какие-то другие глаза — не те, которые я видел тогда, в университете, на лестнице; в них дрожало уже не любопытство, а страх. — Я сейчас.
Пока я укладывал Грикштаса на узкий продавленный диван, пока стягивал сапоги (один никак не стаскивался и скрипел — там-то и был протез), пока расстегивал пиджак, Мета судорожно рылась в ящиках заваленного бумагами стола, что-то там искала; она очень спешила, эта хорошенькая Мета, глаза прямо-таки пылали на ее лице, которое было темнее, чем волосы; и дышала она часто-часто, слегка приоткрыв рот, будто гналась за кем-то.
— Нету, — она похлопала ресницами и беспомощно развела руками. — Нет ли у тебя случайно конфетки?
— Конфетки? — я остолбенел. — Что ты… И… зачем?
— Йонису. Помогает. Если нет под рукой таблетки.
— По-моему, ему нужен врач, — я взглянул на лицо Грикштаса; таким — черным, дряблым, в глубоких морщинах, сведенным резкой болью — я видел его впервые; Грикштас задыхался, дышал прерывисто, хватал ртом воздух, без выдоха, всасывая его губами, по-рыбьи разевая рот; сощуренные глаза блестели из-под век, точно два холодных, узких стеклышка; конфетка?