Только Венеция. Образы Италии XXI
Шрифт:
Пунта дель Мар, Острие Моря, ночь и темь, фонари светят бледно и скупо, плеск воды, подчёркивающий тишину, да скрипит вверху Случай, Occasio, – так зовут статую Фортуны, корпулентную даму, на одной ноге балансирующую в чём мать родила на золотом шаре, покоящемся на плечах двух гимнастов. У Фортуны странная причёска: сзади всё сбрито, но спереди у неё длинный ирокезский чуб, стоймя стоящий от бриолина. Нет никого, только совсем голый белоснежный мальчик и около него страж, взрослый парень из плоти и плотно упакованный в защитную форму: штаны, заправленные в высоко зашнурованные ботинки, берет, автомат. Голый мальчик одну руку вытянул вперёд, зажав в ней лапу растопыренной в воздухе белоснежной же лягушки, другую спокойно опустил вдоль тела – перед мальчиком расстилается темнота воды, ограниченная блещущими огоньками. Вдруг задаёшься вопросом: что же это, реальная жизнь? Или просто фантазия? Впечатления от окружающего на меня навалились, как скользящая лавина, и придавили, мне от них не убежать, подними глаза к небесам, и увидишь – я просто бедный недоносок, я так нуждаюсь в сочувствии, потому что как был, так и сплыл, легко приходит, легко уходит, выше, ниже, вправо, влево, нет разницы, куда подует ветер, всё равно надо вертеться, а куда, в какую сторону – мне всё равно, всё равно, всё равно. Только что убили человека, а я не знаю даже, я или не я это сделал, а может быть, это я сам к своему виску и приставил дуло, щёлкнул курок, и всё – он уже мёртв, а жизнь моя лишь только началась. Теперь меня нет, меня унесло, я выброшен весь, без остатка, о мама, я твоих слёз совсем не хотел: если я завтра сюда не вернусь, то не вернусь никогда, пусть всё тащится так, как будто здесь, в этом мире, меня и не было. Ведь поздно уже, время
Magnifico.
Многие уже догадались, что весь этот бред – переживание и пережёвывание слов «Богемной рапсодии» группы Queen (никоим образом не «Богемской»), кой-кем считающейся лучшим музыкальным творением конца прошлого века. На Острие Моря, под золотым шаром Фортуны пословица, повторяющаяся в песне:
Easy come, easy go Легко пришло, легко ушлокак нельзя более кстати. О чём ещё и размышлять, как не об изменчивости и преходящести судьбы на Пунта делла Догана, столь похожем на finis mundi, «конец мира». Вот и Судьба, Фортуна, этакая «девочка на шаре», очень, правда, возмужавшая, вверху неловко задрала ногу на башенке Доганы. Здание Доганы, Dogana, Таможни, выстроено Джузеппе Бенони где-то около 1680 года; оно – образец индустриальной барочной архитектуры, без претензий, потому что Бенони был скорее инженером, чем архитектором. Архитектурная простота Доганы и наверченность Санта Мария делла Салуте сопоставлены просто замечательно, и Бернардо Фалькони, творец скульптурной группы, увенчавшей Догану и состоящей из двух атлантов, золотого шара и голой акробатки, учёл намеренный контраст, создав шедевр. Фалькони вообще-то был поставщиком высококачественной скульптурной продукции на фасады барочных церквей, очень схожей с той, что в изобилии обременяет и Салуте, но для крыши Доганы он родил нечто особое, экстравагантное – его Фортуна похожа на фигуры Пикассо периода неоклассики, случившегося с ним после Первой мировой; вот почему я и говорю – «возмужавшей». Фортуна вдобавок ко всему ещё и вертится, потому что она – флюгер. Пунта делла Догана очень ветреное место, и вертеться Фортуне приходится постоянно, издавая при этом лёгкое поскрипывание. Ирокезский чуб её – примета Случая и Удачи, ибо схватить их только за чуб и можно, и венецианцы поставили её напротив Ридотто с какой-то прямо-таки гениальной точностью. Фортуна стала символом Венеции, символом скользящей венецианской неуловимости как раз тогда, когда успех стал изменять республике, и в воздухе разлилось предчувствие конца, определившее венецианское сеттеченто. Mal’aria, «дурной воздух», а также «воздух зла» и сделало Венецию столь отчаянно манящей для Петербурга Серебряного века, переживавшего венецианское прошлое как своё настоящее: «Люблю сие, незримо Во всем разлитое, таинственное Зло» – Тютчев это про Рим написал, но к Венеции XVIII века эти строчки также очень подходят.
Easy come, easy go – чудесно звучит. Так называется картина Яна Стена, абсолютный шедевр голландской живописи того рода, что довольно глупо зовётся «малыми голландцами». Картина известна в двух вариантах: один в Музеум Бойманс ван Бёнинген в Роттердаме, второй – в частной английской коллекции. Полное название картины: Easy come, easy go; The Artist Eating Oysters In An Interior, «Легко пришло, легко ушло; Художник поедает устриц в интерьере», и изображает она самого Яна Стена, единолично восседающего за столом. Ему прислуживают старуха, красавица и хорошенький мальчик, а вокруг – роскошь: резная мебель, тяжеленные восточные ковры, драгоценная посуда, устрицы и белое вино, а также камин, скульптурно изукрашенный, с надкаминной картиной в сияющей раме с морским пейзажем и со скульптурой Фортуны, голой, с неуклюжей старательностью удерживающей равновесие на небольшом шарике. Фортуна Яна Стена – родная сестра Фортуны Бернардо Фалькони, да и вообще по духу картина Стена – венецианская. Венеция и Нидерланды всегда чувствовали влечение друг к другу, хотя история и Фортуна их развели. Венеции из-за турецкой угрозы ничего не оставалось делать, как связаться с католическими мракобесами, Ватиканом и Испанией, для которых нидерландские протестанты были врагом номер один, так что политически Нидерланды и Венеция оказались в противоборствующих лагерях; но сердцу не прикажешь. Нидерландцев – как фламандцев, так и голландцев – «венецьянские прохлады» тянули к себе, как мух разрезанный арбуз, а венецианцы всегда испытывали острейший интерес к столь вроде как на них непохожему северному гению. Венецианские художники обожали и ван Эйка, и Босха, и Рембрандта. Стен со своей любовью к повествовательности и анекдоту чуть ли не прейскурантной, доходящей до сухости, вроде как во всём венецианцам противоположен; ан нет, Стен отнюдь не художник анекдота, а выдающийся живописец с замахом куда большим, чем просто внятный и умелый рассказ. Один из тому примеров – «Легко пришло, легко ушло; Художник поедает устриц в интерьере»; картина-то не об утреннем завтраке говорит, а о взаимоотношениях творца со всем остальным, что творцом не является, то есть – с окружающим миром. Творец уселся среди баб, роскоши и мальчиков с лицом издевательски умным, какие у голландских интеллектуалов бывают, я такие лица знаю, и, давясь иронией и устрицами, говорит нам ровно то же, что в «Богемной рапсодии» Фредди Меркьюри нам вбивает в голову про богему:
I’m just a poor boy and nobody loves me. (He’s just a poor boy from a poor family. Spare him his life from this monstrosity!) Easy come, easy go, will you let me go, (Bismillah! No we will not let you go.) Let him go! (Bismillah! We will not let you go.) Я лишь бедный парень, и никто не любит меня. (Он просто бедный парень из бедной семьи. Дай ему в жизни его бежать от этого уродства!) Легко пришло, легко уйдёт, отпустите меня, (Басмала! Нет, мы не дадим тебе уйти.) Да отпустите его! (Басмала! Не отпустим мы тебя.) —то есть нечто весьма трагическое. Одна из лучших книг о голландском искусстве XVII века – это The Embarrassment of Riches: An interpretation of Dutch culture in the Golden Age, «Конфуз богатства: интерпретация голландской культуры Золотого века» Симона Шамы. О поведении художника в ситуации «конфуза богатства», как я на свой страх и риск не слишком точно перевожу The Embarrassment of Riches, картина Стена и говорит, тонко и умно, что нынче несколько смешно. Хёрсту и иже с ним поучиться бы остроумию у Яна Стена.
Цивилизованность венецианского быта для Европы была образцовой – а особенно образцовым был художественный быт, а также быт художников. Я об этом уже порядочно сказал в Каннареджо, в рассказе о доме Тициана и о гравюре Голциуса «Венецианский бал». Тициан при жизни добился положения самого высокооплачиваемого живописца: ему сам император кисть подавал, о его пирах и его богатствах ходили сплетни, и вся просвещённая Европа об этих сплетнях знала. Стен, изобразив себя внутри тициановской роскоши художественного быта, едко издевается над тициановщиной, болезнью, которую подхватили не только многие голландские художники (молодой Рембрандт, например, явив нам классический пример easy come, easy go своим разорением), но художники других стран и других веков: у нас в России старый Репин в своих Пенатах изображал из себя старого Тициана. В мозгу художников, воспалённом тициановщиной, происходит невольное смешение удачи материальной с удачей творческой – один из симптомов всеобщей заражённости потреблятством. Стен обхихикивает не только художников, но всю современную ему Голландию, а также современные нам Нидерланды, да и вообще весь ЕС – Венеция же с начала XVI века, была парадигмой европейского потреблятства, оставалась таковой и при Стене, и весь XVIII век, раззолоченный конец Венеции, потреблятством и был определён: Казанова – великий феномен потреблятства. К самому потреблятскому памятнику Венеции, к раззолоченному Ка’ Реццоника, Музею венецианского XVIII века, я теперь и направляюсь, покинув finis mundi – Пунта дель Мар, Острие Морское, а заодно и вылезая из вертиго, настигнувшего там меня из-за скрипа Фортуны, «Богемной рапсодии» Фредди Меркьюри и easy come, easy go Яна Стена.
Ну хорошо, это всё понятно, но при чём тут голый мальчик с лягушкой? –
спросят меня многие. Те же, кто побывал в Венеции в 2009–2012 годах, тут же сообразят: мальчик с лягушкой стоял в течение трёх лет на самом острие Пунта делла Догана. Эта скульптура была заказана владельцем компании Kering Франсуа Пино известному постмодернисту Чарльзу Рею, калифорнийцу. Франсуа Пино время тратит не только на управление люксовым французским конгломератом (такое определение я нашёл в интернете, пытаясь разъяснить себе, чем же он владеет), но ещё и меценатствует по-крупному: в частности, он спонсировал открытие в Догане Музея современного искусства, представляющего в основном его, Пино, коллекцию, а также выставочного зала Биеннале. На открытие музея, случившееся в 2009 году, Чарльзу Рею и была заказана статуя. Поставить в Венеции что-то, да ещё в таком месте, как Острие Морское, непросто, но Франсуа Пино удалось, правда, с условием выдвинутым властями города: разрешение должно возобновляться каждый ежегодный квартал. Поначалу всё было хорошо, всё устроилось, влияния Пино хватило на то, чтобы мальчик Рея встал там, где многие современные скульпторы поставить что-либо и не мечтают. Я, когда первый раз на него наткнулся, то, будучи неподготовленным, даже вздрогнул, потому что любые добавления в знакомый ландшафт заставляют меня корёжиться. Взяв себя в руки, я пригляделся, оценил и сообразил, что мальчик замечательнейшим образом пополнил венецианских каменных малых сих и вполне способен стать со временем мифологемой, как Гоббо или Риоба. Мальчик, правда, не каменный, а из белой нержавеющей стали, но производит впечатление мраморного, и он очень к месту, стоял как влитой, – Чарльз Рей постарался на славу. Мальчика я полюбил, и очень мне нравилось, что пандан мальчику стоит обязательный охранник. Венецианские власти, согласившись на установку скульптуры, были оправданно обеспокоены возможными актами вандализма по отношению к нему, такому притягательно белоснежно-беззащитному, и поначалу решили мальчика посадить в ящик из пуленепробиваемого стекла. Пино это предложение справедливо возмутило, и он на свой кошт нанял мальчику официального круглосуточного охранника – так парой, голый мальчик и одетый дядька, они и стояли днём и ночью, оттеняя и усугубляя то непередаваемое ощущение обострённости, что Пунта дель Мар свойственно. Фредди Меркьюри эта пара бы очень понравилась.
Пунта дель Мар – одно из моих любимейших мест в Венеции, с мальчиком или без, и я, как только окажусь в Венеции, захожу туда и днём, и ночью. Мальчика я видел в разные времена года и суток, в том числе и в ящике, от которого его гламурщик Пино избавил, – он был в него упакован во время aqua alta ноября 2012 года. В ящике совсем не то, что с охранником, скажу я вам, но в последний приезд в Венецию я, придя на Пунта дель Мар, его не обнаружил. Мальчик исчез, а вместо него встал тупой девятнадцативековый фонарь, который всегда там стоял и который теперь производил впечатление убогое. К фонарю прилагалась табличка, рассказывающая, что фонарь, отреставрированный на деньги тех-то и тех-то, долго отсутствовал, но вот наконец вернулся. Про мальчика ни слова, и я решил, что у Венеции с Реем было договорено, что мальчик стоит лишь временно, пока фонарь чинят. Расстроился, потому что к мальчику привык, и вот, пытаясь что-то всё же про его судьбу разузнать, натолкнулся на то, что мальчик Рея-то не просто мальчик, а целый скандал. Оказывается, Франсуа Пино многие венецианские интеллектуалы ненавидят уже давно, называя его Наполеоном от современного арт-рынка (это намёк на Наполеоновы новшества в Венеции, на Ала Наполеоника в том числе), и вместе с Пино и его люксовым конгломератом они возненавидели и мальчика. Против poor boy была поднята кампания, которую поддержала орава узколобых краеведов-консерваторов вроде меня, которым любая перемена – серпом по яйцам. Орава подняла страшный ор: «отдайте нам наш фонарь», и влияния Пино в городском совете не хватило: в очередной квартал вид на жительство мальчику не обновили, и он, как бедный гастарбайтер, был выгнан с Пунта делла Догана. Белоснежного мальчика заменили ординарным зелёным фонарём, который тоже отнюдь не Бенони проектировал, а тупой конец тупого XIX века. В общем, I’m just a poor boy and nobody loves me и easy come, easy go, will you let me go, как Фредди поёт, и теперь, покинув уединённость Острия Морского, я направлюсь наконец туда, с чего Дорсодуро и начал – в Ка’ Реццонико.
Это один из самых шикарных дворцов на Канале Гранде, как по размерам, так и по архитектуре, – его фасад спроектировал Балдассаре Лонгена, автор церкви Санта Мария делла Салуте. Лонгене дворец заказали представители знатнейшего патрицианского семейства Бон в 1649 году, но, успев возвести лишь фасад, приостановили строительство из-за финансовых трудностей. Так дворец и стоял, смотря пустыми окнами на Канале Гранде, как будто из бумаги вырезанный, вплоть до середины XVIII века. Лонгена умер в 1682 году, но лишь в 1751 году наследники семейства Бон наконец-то нашли покупателя на свою недвижимость. Им оказался Джамбаттиста Реццонико, новый венецианский, чьи предки, богатые коммерсанты, происходили из местечка под Комо. У себя на родине, в Ломбардии, они считались очень приличного происхождения, ведя свой род чуть ли не от Карла Великого, но в Венеции были причислены к нобилям всего лишь в 1687 году. Реццонико в Венеции чувствовали себя несколько parvenu, и для утверждения им было необходимо нечто впечатляющее, обязательно – на Канале Гранде. Денег у Реццонико была прорва, и благодаря деньгам брат Джамбаттисты, Карло, взошёл на ватиканский престол под именем Климента XIII в 1758 году. Папой он был так себе, тучным и малоумным, зато покровительствовал венецианцам, Пиранези в том числе, и проводил политику отчаянного непотизма – вся семья во время папствования Климента XIII разжирела ещё сильней. Тогда-то Ка’ Реццонико и был закончен, уже архитектором Джорджо Массари, достроившим всё, но фасад Лонгены оставившим вроде как без изменений. Роскошь дворца какая-то сказочная, он похож на дворцы из детской сказки, и, в общем-то, Ка’ Реццонико – знатный образчик потреблятства сеттеченто. Особенно меня шибают скульптурные украшения бельэтажа, piano nobile, «благородного этажа» – головы рыцарей в шлемах, украшенных страусовыми перьями. Это уж как-то чересчур, как-то по-детски, и я думаю, что это не Лонгена, а особое пожелание семьи Реццонико, ибо вкусу нуворишей всегда свойственна тяга к благородной романтике, как это мы можем наблюдать и в домах братьев Елисеевых, и во многих творениях, порождённых современным русским расцветом.
Реццонико, может быть, и Елисеевы венецианского сеттеченто, а Елисеевы – Реццонико петербургской belle epoque, но век играет роль, скажу я, как узколобому консерватору и полагается. Сколь бы мне не казались de trop мраморные страусовые перья, они мне нравятся, а когда я оказываюсь в Салоне да Балло, Salone da Ballo, Бальной зале, первом же зале у входа после подъёма по изумительной парадной лестнице, у меня дух захватывает. Да и лестница – особое переживание: каждый её пролёт украшен маленькой, как бы не соответствующей масштабу – в этом-то и весь прикол – фигуркой младенчика, изображающего один из четырёх сезонов. Мне больше всего нравится Зима, представленная голым, как и все остальные, путто в меховой шапке: это, конечно, та зима, чьей карикатурой является наше северное лето. Пройдя мимо младенцев и показав свой билет контролёру – в последнее моё посещение им был чёрный, как из эбена вырезанный, служитель очень интеллигентного вида, в очках и костюме, – оказываешься в оглушительном пространстве, раздвинутом фресками с иллюзорной архитектурой и огромными окнами. Со всех сторон, стройно встав вдоль стен, на меня смотрели точно такие же, как и контролёр, эбеновые интеллигенты, только без костюмов и очков. Это querrieri ethiopi, «эфиопские воины», творение Андреа Брустолона, le Michel-Ange du bois, «Микеланджело дерева», как его назвал Бальзак в романе «Кузен Понс». Да простит мне Бог эту неполиткорректность, но я, уставившись на эфиопа из плоти и на эфиопов из дерева, при таком навязчивом сопоставлении искусства и реальности, не мог удержаться от мысли о том, что сегодняшнее пристрастие Мадонны с Леди Гага к чёрнотелой подтанцовке имеет свои корни в венецианском сеттеченто, введшем моду на декоративных арапов, потом захватившую всю Европу – «За мансардным окном арапчата играют в снежки» пришли в меерхольдовского Дон Жуана оттуда же, из Венеции, чтобы потом аукнуться в «Поэме без героя». Венеция стала символом роскоши, а арап – одной из её примет, так что клипы итальянских американок к Венеции и отсылают. Всё-то, даже измышления клипмейкеров Мадонны и Леди Гага, Венеция предвосхитила.