Том 10. Адам – первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи
Шрифт:
Вместе с сотнями тысяч других женщин по всей стране моя мама дежурила дни и ночи под «нашей» тюрьмой. Спасибо, старшие сестры уследили, довели кое-как до роддома. Но здесь санитарка «опознала» мать:
– А эту чего привели? У ней мужик – враг народа! Нехай родит под забором. Идить отсюда, я не приму!
– Заткнись, дура! – закричал вдруг вставший на пороге врач. – Здесь нет врагов, а только роженицы и младенцы. Заруби это на носу, дрянь!
Так было разрешено мне появиться на белый свет не под забором.
Так, еще накануне рождения, жизнь подсунула мне задачу насчет «вражды племен»: мама – русская, санитарка – русская, врач – армянин. Мама говорила, что его
Санитарка ему не простила: в день маминой выписки врача арестовали, и он вслед за моим отцом сгинул из города навсегда.
К тому времени в Таганроге у нас уже не было своего угла. Сразу после ареста отца наши вещи выставили на улицу (в прямом смысле – в грязь), а нашу «ведомственную» халупу заняли другие люди. Мамины сестры еле сводили концы с концами. Наша овчарка, отравленная, наверное, все тем же соседом, давно уж околела. На работу маму не брали – даже на пуговичную фабрику уборщицей. А в семье жила легенда про сказочный Дагестан. И однажды мама собралась, и мы поехали: в белый свет как в копеечку. Поехали и не ошиблись.
Хотя жили мы тяжело, но я всегда вспоминаю о Дагестане с самыми добрыми чувствами.
С первого курса Литинститута я начал ездить по Дагестану как журналист. И после окончания института, работая в газете, еще долго путешествовал, где на попутке, где на лошади, где пешком. Я видел воочию все тридцать девять районов моего края и слышал наречия, наверное, всех его коренных языков: аварского, даргинского, лезгинского, лакского, кумыкского, табасаранского, андинского, ботлихского, годоберинского, каратинского, ахвахского, багвалалинского, багулальского, тиндинского, чамалинского, дидойского, хваршинского, гинухского, капучинского, гунзибского, агульского, рутульского, цахурского, джекского, будухского, хиналутского, арчинского, удинского, кубачинского… А есть еще цокобский язык – по имени маленького аула Цокоб. Один аул, один язык – и никто, кроме соседей по аулу, в целом мире тебя не поймет.
Не раз шагал я один по ярко белеющей в ночи известняковой дороге высоко в горах, и никто никогда не причинил мне зла, и даже намека на это не было. Словом, мне давно есть что рассказать в добавление к той задаче о «вражде племен», которую задала мне жизнь накануне рождения.
Дагестан большой – не охватишь взглядом. Поэтому я хочу сейчас вспомнить лишь малую пядь его земли – каменистый дворик на пыльной улочке Махачкалы.
«Снова, чтобы поговорить об интернационализме, будут вспоминать эти дворики, коммуналки, очереди за хлебом, полуголодное детство – сколько можно?!» – слышу я брюзжание сноба.
А что делать, товарищ сноб?
Во-первых, у миллионов моих сверстников и у меня была именно такая жизнь, а не какая-то другая, более красивая и разумная. А во-вторых, кто из вас оспорит, что в военные и первые послевоенные годы дух интернационализма действительно был как бы разлит в самом воздухе нашей многострадальной державы.
В те времена почти никто из обитателей нашего двора не смог бы даже выговорить слово «интернационализм». (Была в городе прядильная фабрика имени «3-го Интернационала», так мои соседи называли ее фабрикой «трех националов», притом не в шутку, а вполне искренне.) Имени явления не знали, а суть его исповедовали свято.
Особенно мне запомнилась их веротерпимость. Бывало, приходил из синагоги дед Лейбо и тихонько ждал, пока совершит свой очередной намаз старик Ахат, и они посидят рядышком, помолчат, или дед Лейбо в сотый раз расскажет молчаливому Ахату о своей мечте построить «настоящее окно». В комнатушке, которую он занимал, окно было в потолке.
Особенно хорошо было нам,
Славные люди жили в нашем дворе: многие покалеченные войной, сплющенные жизнью, слабые, но не озверевшие, твердые в душевной простоте своей, в приверженности к добру, правде и красоте. Они не читали нам заповедей человеческого общежития, а как бы лишь намекали на них своим каждодневным примером.
В летние дни частенько дул над городом иссушающий южный ветер Магомет, гнал по белым от зноя улочкам обрывки газет, пыль, мусор. Горячий ветер забивал дыхание, наполнял голову противным, одуряющим гулом, высекал из глаз слезы, хрустел на зубах песочком, – без особого дела горожане старались не выходить из домов и с нетерпением ждали вечера. К заходу солнца Магомет обычно стихал, небо быстро наливалось темной синью, с моря начинало потягивать благословенной прохладой – давал себя знать северный ветер Иван. Летние вечера стояли чудные, вечером двор оживал. Кто-нибудь из женщин брызгал водой и подметал каменистый дворик от накопившейся за день пыли. И высыпали все от мала до велика. Кто садился играть в лото, кто в нарды. Взрослые вспоминали всякие случаи. Чаще всего вспоминали о голоде, о войне, о беженцах, опять о голоде – всегда с прибаутками, с улыбкой:
– У Клавы мать с голоду пухла. В очередь за хлебом сама ходить не могла. Клавку посылала. А та пока до дому из очереди дойдет – пайку почти всю съест – идет и отщипывает, удержаться не может. Спасибо деду Ахату и его Марусе. Маленькая Клавка сама им все рассказала. Слыхала краем уха, что ахатовская Маруся ворожит, и пошла к ней. Пришла и говорит:
– Тетя Маруся, расколдуй меня, гадину, чтобы я хлеб не съедала, а то мамка умрет с голоду!
Выходил посидеть на свой чурбак самый старый житель – азербайджанец дед Ахат. Сидел на сухом чурбаке и перебирал толстыми распухшими пальцами зеленые яшмовые четки. Дед Ахат знал совсем мало русских слов: «молодец», «спасибо», «Маруса» (Маруся – так звали его жену), «замес», «мука», «вода», «тесто» – вот, пожалуй, и все. Долгие-долгие годы проработал дед Ахат тестомесом в пекарне – он делал такие лаваши, каких ни до него, ни после никто не делал. В голодные годы этот немногословный человек многих спас от смерти, а сам, вместе со своей женой Марусей, так и остался бедняком, не утаившим на «черный день» ни золотого колечка, ни брошки, ни копейки.
Обычно рядышком с дедом Ахатом умащивался говорливый дед Лейбо и тараторил без умолку про «настоящее окно», которое он построит в скором будущем, про болезни, про то, что «цены падают и трудно копейку иметь». Дед торговал старой рухлядью, которую несли ему со всей округи, иначе как бы ему, одинокому, прожить на девятнадцать рублей пенсии, что получал он за погибшего на фронте сына Льва Лейбо.
Я уже писал об этом в рассказе «Дед Лейбо». И все-таки не могу не вспомнить сегодня финал: в один прекрасный летний день Лейбо вызвали в военкомат и сказали:
– Дед, у тебя было два сына – Лев и Давид. Тридцать лет ты получал пенсию за младшего – рядового Льва Лейбо, погибшего смертью храбрых. А твой старший сын, капитан Давид Лейбо, считался пропавшим без вести. Теперь выяснилось, что он тоже погиб смертью храбрых. Ты получал за младшего девятнадцать рублей в месяц, а за старшего полагалось бы шестьдесят, потому что он офицер. Подавай в суд – и получишь разницу за тридцать лет.
– Нет, – сказал дед Лейбо, – не надо… – Он задумался, вздохнул и тихо добавил: – Нет, нет, как же я… Левко меня всю жизнь кормил, как же я его теперь… предам? Нет!