Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
Шрифт:
Процесс известен. Я не буду его рассказывать.
Когда свидетелей переспросили, обвинитель и защитник произнесли свои речи, Кембель холодно субсуммировал дело, прочитав всю evidence.
Кембель читал часа два.
– Как это у него достает груди и легких?.. – сказал я полицейскому.
Полицейский посмотрел на меня с чувством гордости и, поднося мне табатерку, заметил:
– Что это для него! Когда Пальмера судили, он шесть с половиной часов читал, и то ничего – вот он какой!
Страшно сильные организмы у англичан. Как они приобретают такой запас сил и на такой длинный срок – это задача. У нас понятья не имеют о такой деятельности и о такой работе, особенно в первых трех классах. Кембель, например, приезжал в Old Bailey ровно в 10 часов, до 2 он безостановочно
Гладстон между двумя управлениями финансов, имея полтора года времени, написал комментарии к Гомеру.
А вечно юный Палмерстон, скачущий верхом, являющийся на вечерах и обедах, везде любезный, везде болтливый и неистощимый, бросающий ученую пыль в глаза на экзаменах и раздачах премий – и пыль либерализма, национальной гордости и благородных симпатий в застольных речах, – Палмерстон, заведующий своим министерством и отчасти всеми другими, исправляющий парламент!
Эта прочность сил и страстная привычка работы – тайна английского организма, воспитанья, климата. Англичанин учится медленно, мало и поздно, с ранних лет пьет порт и шери, объедается и приобретает каменное здоровье; не делая школьной гимнастики, немецких Turner-"Ubungen [126] , он скачет верхом через плетни и загородки, правит всякой лошадью, гребет во всякой лодке и умеет в кулачном бою поставить самый разноцветный фонарь. При этом жизнь введена в наезженную колею и правильно идет от известного рождения известными аллеями к известным похоронам; страсти слабо ее волнуют. Англичанин теряет свое состояние с меньшим шумом, чем француз приобретает свое; он проще застреливается, чем француз переезжает в Женеву или Брюссель.
126
гимнастических упражнений (нем.). – Ред.
– Vous voyez, vous mangez votre veau froid chaudement, – говорил один старый англичанин, желавший объяснить французу разницу английского характера от французского, – et nous mangeons notre beef chaud froidement [127] . – Оттого-то их и становится лет на восемьдесят…
…Прежде чем я возвращусь к процессу, мне остается объяснить, почему полицейский потчевал меня табаком. В первый день суда я сидел на лавочках стенографов; когда ввели Бернара на помост подсудимых, он провел взглядом по зале, донельзя набитой народом, – ни одного знакомого лица; он опустил глаза, взглянул около и, встретив мой взгляд, слегка кивнул мне головой, как бы спрашивая, желаю ли я признаться в знакомстве или нет; я встал и дружески поклонился ему. Это было в самом начале, т. е. в одну из тех минут безусловной тишины, в которые каждый шорох слышен, каждое движение замечено. Сандерс, один из начальников detective police [128] , пошептался с кем-то из своих и велел наблюдать за мной, т. е. он очень просто указал на меня пальцем какому-то детективу, и с той минуты он постоянно был вблизи. Я не могу выразить моей благодарности за это начальническое распоряжение. Уходил ли я на четверть часа, во время отдыха судей, в таверну выпить стакан элю и, приходя, не находил места, полицейский кивал мне головой и указывал, где сесть. Останавливал ли меня в дверях другой полицейский, тот давал ему знак – и полицейский пропускал. Наконец, я раз поставил шляпу на окно, забыл об ней и напором массы был совершенно оттерт от него. Когда я хватился, не было никакой возможности пройти; я приподнялся, чтоб взглянуть, нет ли какой щели, но полицейский меня успокоил:
127
Вот видите, вы с жаром едите вашу холодную телятину, а мы хладнокровно съедаем наш горячий бифштекс (франц.). – Ред.
128
сыскной
– Вы, верно, шляпу ищете? Я ее прибрал.
После этого не трудно понять, почему его товарищ потчевал меня шотландским, рыженьким кавендишем.
Приятное знакомство с детективом послужило мне на пользу даже впоследствии. Раз, взявши каких-то книг у Трюбнера, я сел в омнибус и забыл их там; на дороге хватился – омнибус уехал. Отправился я в Сити на станцию омнибусов; идет мой детектив, поклонился мне.
– Очень рад; вот научите-ка, как скорее достать книги.
– А как называется омнибус?
– Так-то.
– В котором часу?
– Сейчас.
– Это пустяки, пойдемте, – и через четверть часа книги были у меня.
Фицрой Келли прочел свой обвинительный акт с примесью желчи, сухой, cassant [129] ; Кембель прочел evidence, и присяжных увели.
Я подошел к лавке адвокатов и спросил знакомого solicitor’а, как он думает?
– Плохо, – сказал он, – я почти уверен, что приговор присяжных будет против него.
– Скверно. И неужели его…?
129
резкий (франц.). – Ред.
– Нет, не думаю, – перебил солиситор, – ну, а в депортацию попадет; все будет зависеть от судей. В зале был страшный шум, хохот, разговор, кашлянье. Какой-то алдермен снял с себя свою золотую цепь и показывал ее дамам; толстая цепь ходила из рук в руки. «Неужели ее никто не украдет?» – думал я. Часа через два раздался колокольчик; взошел снова Кембель, взошел Поллок – дряхлый, худой старик, некогда адвокат королевы Шарлотты, и два другие собрата-судьи. Huissier возвестил им, что присяжные согласны.
– Введите присяжных! – сказал Кембель.
Водворилась мертвая тишина; я смотрел кругом: лица изменились, стали бледнее, серьезнее, глаза зажглись, дамы дрожали. В этой тишине, при этой толпе обычный ритуал вопросов, присяги был необыкновенно торжественен. Скрестив руки на груди, спокойно стоял Бернар, несколько бледнее обыкновенного (во весь процесс он держал себя превосходно).
Тихим, но внятным голосом спросил Кембель:
– Согласны ли присяжные, избрали ли они из среды своей старшего, и кто он?
Они избрали какого-то небогатого портного из Сити.
Когда он присягнул и Кембель, вставши, сказал ему, что суд ждет решения присяжных, сердце замерло, дыханье сперлось.
«…Перед богом и подсудимым на помосте… объявляем мы, что доктор Симон Бернар, обвиняемый в участии аттентата 12 января, сделанного против Наполеона, и в убийстве, – он усилил голос и громко прибавил: – not guilty!»
Несколько секунд молчанья, потом пробежал какой-то нестройный вздох, и вслед за тем безумный крик, треск рукоплесканий, гром радости… Дамы махали платками, адвокаты вскочили на свои лавки, мужчины с раскрасневшимся лицом, с слезами, струившимися на щеках, судорожно кричали: «Уре! Уре!» Прошли минуты две; судьи, недовольные неуважением, велели huissiers восстановить тишину; две-три жалкие фигуры с палками махали, шевелили губами; шум не переставал и не делался слабее. Кембель вышел, и товарищи его вышли. Никто не обращал на это внимания; шум и крик продолжались. Присяжные торжествовали. Я подошел к эстраде, поздравил Бернара и хотел пожать ему руку, но, как он ни наклонялся и я ни вытягивался, руки его я не достал. Вдруг два адвоката, незнакомые, в мантиях и париках, говорят мне: «Постойте, погодите», и, не ожидая ответа, схватывают меня и подсаживают, чтоб я мог достать его руку.
Только что крик стал утихать, и вдруг какое-то море ударилось в стены и ворвалось с глухим плеском во все окна и двери здания; это был крик на лестнице в сенях; он уходил, приближался и разливался все больше и больше и наконец слился в общий гул: это был голос народа.
Кембель взошел и объявил, что Бернар по этому делу от суда освобожден, и вышел с своими «братьями-судьями». Вышел и я. Это была одна из тех редких минут, когда человек смотрит на толпу с любовью, когда ему легко с людьми… Много грехов Англии будут отпущены ей и за этот вердикт и за эту радость!