Том 2. Повести и рассказы 1848-1852
Шрифт:
Но только трудно было встретить более странное существо, как это бедное дитя. Во-первых, я ужасно долго не могла с ним познакомиться: он всё бегал от меня, как от страха, и прятался по всем углам. Один раз я его вытащила, чтоб играть во что-то; только отвернулась, а его уж и нет: опять спрятался! Наконец я несколько приучила его к себе и он стал понемногу со мной разговаривать; но долго еще не клеился наш разговор. Я очень любопытствовала и расспрашивала его: кто он такой и где прежде был? Но на вопрос мой он менялся в лице, со страхом осматривался, как будто боясь, чтоб нас не подслушали, и потом начинал потихоньку плакать. Помню, что у меня сжималось сердце, глядя на него, может быть оттого, что я инстинктом чувствовала, что тоска его сродни моей тоске, которую я по временам больно ощущала в душе, но до сих пор вполне не осмыслила: какой-то страх нападал на меня, когда я начинала о себе задумываться. Как теперь вижу перед собой Ларю — бедненького мальчика, вздрагивавшего от малейшего шума, от каждого голоса, со слезой, набегавшей на его маленькие рыженькие ресницы, когда, бывало, он забьется в угол один и, думая, что его никто не видит, хнычет потихоньку… Одним словом, мне во что бы ни стало нужно было узнать, о чем он тоскует. И вот раз, в один необыкновенный вечер, когда княжна принимала у себя кого-то и когда все наверху были в большой суматохе, мы с Ларей забились в самую отдаленную комнату и уселись рядышком на диване. Мне вздумалось, чтоб утешить и развеселить его, рассказать одну из тех волшебных сказок, которые я слышала от батюшки. В эту минуту и сама я была в особенном настроении духа и поминутно прерывала сказку, объясняя, кто таков был батюшка, не забыв, разумеется, сказать, какой
— Тише, услышат! — проговорил он наконец, не переставая рыдать.
— Чего ты всё боишься, — Ларя? — спросила я его, видя, что страх опять овладел моим мальчиком, — их бояться нечего. Они добрые люди. Я прежде сама их боялась, а теперь всех люблю — всех, кроме старой барышни.
— Неточка, да они все на меня так смотрят…
— Да как, Ларенька?
— Да так; они уж знают, что я сиротка.
— Что такое сиротка, Ларя? — спросила я, уже сама не будучи в силах преодолеть своего смущения. Как-то знакомо уже мне было это слово, подслушанное бог знает где. Но до сих пор я еще не совсем понимала, что оно значит.
— Сиротка — это такой человек (так именно сказал Ларя), у которого нет ни отца, ни маменьки, Неточка, и который остался совсем один и живет у чужих, так что все на него сердятся и бранят его.
Я бросилась к Лареньке; мы обнялись и зарыдали разом, подавляя рыдания, боясь в этот раз более всего на свете, чтоб нас не услышали. Я тоже была сиротка, но как будто что-то другое, более мучительное, заныло в душе моей и яснее сказалось мне в эту минуту. Я всё теснее и теснее прижималась к Ларе, всё больше и больше меня озаряло сознание. И Ларе суждено было объяснить мне всю мою тоску своим рассказом!
Но боже мой, какой это был странный рассказ, — странный тем, что бедняжка вообразил себе, что он отчасти виновен в смерти своих родителей! Отец его умер от огорчения, а мать от отчаяния, что лишилась мужа. Оба они умерли в одну неделю. Но, по какой-то странной идее, по какому-то несчастному убеждению, Ларя вообразил, что они умерли, кроме огорчения, и оттого, что он не любил их; бедный сиротка замучил себя с тех пор раскаянием, укорами и восстановил на себя свою совесть. Всего ужаснее, что он хранил в тайне свое убеждение и что некому было разубедить его в целый год его сиротства, так что злая мысль пустила в нем глубокие корни и сделала бог знает что из ребенка. Да кроме того, нашлись и другие причины, которые способствовали ее вкоренению. Со слезами на глазах доказывал мне бедный Ларя, какой он был бесчувственный мальчик, и не слушал моих разубеждений. Особенно поражало его, как видно было из собственных его слов, зачем он не любил отца и мать при жизни их и только после их смерти догадался, бедняжка, как они ему были милы! Из всех рассказов его было видно, однако ж, что бедняжка слишком, даже не по летам своим, был симпатичен и впечатлителен, что он самою горячею любовью любил своих родителей; но неизлечимо было его убеждение! Он мне рассказывал, как его родители были бедны, как, бывало, по целым вечерам толкуют о какой-нибудь ничтожной копейке, и всё ахали, всё сетовали и рассчитывали, как бы сколотить, нажить что-нибудь… Много фактов привел Ларя, которые и мне и ему уже были понятны, несмотря на то что мы оба были вовсе не в таких летах, чтоб понимать, из каких интересов бьются на свете многие люди. Потом рассказывал Ларя, как его отдали в школу, как ему сначала не хотелось идти в школу, потому что дома было так хорошо и тепло; как эта школа оказалась дурною школою, а не самой хорошей, а у папы денег не было, чтоб заплатить за хорошую; как, бывало, папа вместе с мамой по целым часам рассчитывают, сколько будет стоить отдать мальчика в хорошую школу, где бы и учитель был настоящий француз и произношение бы имел хорошее, где и обедать бы лучше давали, где бы и школьники были хорошие. «А я, бывало, — рассказывал Ларя, — я, бывало, такой глупый, бесчувственный, что, как приду из школы, и показываю нарочно, как меня исщипали; а показываю потому, что уж знаю, что мама заплачет, когда я всё расскажу. И когда мама плачет, бывало, так бы ее и обнял, голубушку, — да и не обниму, всё сержусь, потому что мне было любо, Неточка, что вот мама теперь обо мнеплачет. Видишь, Неточка, какой я был совершенный тиран/»— заключил Ларя, обливаясь слезами.
И долго старался он доказывать мне подобными фактами свою бесчеловечность и неблагодарность к своим бедным родителям. Но, странное дело! как ни была я мала, какой ни была я ребенок, а я совершенно понимала весь рассказ моего преступника, хотя, конечно, никак не объяснила бы тогда, какая в том выгода заставлять плакать бедную маму, так что у самого болит и ноет сердце, на нее глядя, и между тем крепиться и не сделать ни шагу, чтоб остановить ее слезы. Но сколько таких детей! Даже все дети более или менее носят на себе что-то общее с подобным характером. Во-первых, все они по натуре чувствительны, мягки, но эгоисты и очень чувственны. Они, например, скупы и жадны, сенсуалисты в высшей степени. И потому никто так и не благодарен за любовь, как ребенок, но благодарность его часто корыстная: это признательность за всё баловство, за все удовольствия, которыми его окружают. В школах развиваются рано; там легко оскорбляется чувствительность… Ларю обижали, и ему даже приятно было это рассказывать дома: он чувствовал, что из этого будет выгода, что мама пожалеет, заплачет, что удвоятся попечения, ласки, что любовь матери проявится сильнее, и Ларя увидит эту любовь хотя бы в слезах своей мамы, и ощущение довольства усилится, и утонченнее, сибаритнее будет наслаждение теплым домашним уголком после неприветливой школы. Ребенок же по натуре деспот, и, кто знает, может быть, уже Ларе доступно стало малодушное наслаждение выместить на другом, невинном обиду свою, точно так же, как потом я много встречала на свете людей-эгоистов, доведших свой эгоизм до утонченности порочного сенсуализма и вымещавших на других за все обиды, которые они претерпели в жизни, не взлелеявших в оскорбленной душе ненависти к эгоизму, а вынесших одно убеждение — быть по принципу такими же эгоистами, чтоб ужиться на свете и мучить других во имя своих несчастий, чтоб потом посмотреть сбоку, как другие будут терпеть. К счастию, таких людей еще очень немного. И как легко недалеким родителям испортить ребенка, натолкнуть его на ложную сентиментальность, на фантазерство, заставить его зарисоваться, залюбиться и развить в себе эгоизм, самолюбие и раннюю порочную чувственность! Я видала таких детей, которые для удовлетворения этого порочного сенсуализма, происшедшего от ложно развитой чувствительности, становились совсем тиранами в доме и доводили утонченность наслаждения до того, что, например, нарочно мучили домашних животных, чтоб испытывать, во время самого процесса муки, какое-то необъяснимое наслаждение, состоявшее в ощущении чувства раскаяния, чувства жалости и сознания своей бесчеловечности… Но что со мною? Я разболталась о воспитании, не замечая, что отцы и матери гораздо больше и гораздо раньше меня знают обо всем, что я говорила. Итак, лучше прямо к рассказу.
Особенно со слезами и рыданиями рассказывал мне Ларя о последнем вечере, который он провел вместе с родителями. Это было накануне рождества Христова. Всё семейство было в большом горе. Нужно было завтра же заплатить какую-то значительную сумму денег, а в доме не было ни копейки. «Вот, — говорил Ларя, — папа и мама пошли в ряды закупки делать: няне ситцу купить, да еще гуся купить, да еще нужно было свечек купить. Я раскапризился, и меня взяли вместе. А в лавках было столько игрушек, столько фруктов продавали разносчики,
Но назавтра не удалось моему Ларе быть умным мальчиком. От болезни ли или от глубокой тоски о безвыходном своем положении с отцом Лари сделался в эту же ночь удар, и к утру он умер. Мать его от ужаса, от отчаянья заболела горячкою и умерла через неделю. Схоронил их некто Федор Ферапонтович, дальний родственник его родителей, служащий человек и очень странный. Он был не злой; но оттого ли, что его обижал, унижал кто-нибудь и был какой-нибудь тайный враг, который беспрерывно оскорблял его самолюбие, или просто оттого, что Федор Ферапонтович был прекрасный человек, но к беде своей уж очень близко принял к сердцу свое последнее качество, — только он за неимением слушателей и почитателей чрезвычайно любил беспрестанно толковать в своем доме, жене и даже малолетним детям, которых держал в почтительном страхе, о том, какой он хороший, прекрасный человек, какие он заслуги оказал обществу, каких нажил врагов и как мало пожал… уж чего — не помню, но я говорю его слогом. Когда же он говорил таким образом, то так, бывало, расчувствуется от самоосклабления и обожания, что даже заплачет и непременно кончит какой-нибудь самой эффектной выходкой: или распахнет халат, откроет грудь и, подставляя ее невидимым врагам своим, говорит: «Разите!» — или, обращаясь к маленьким детям, спрашивает их грозно-укоряющим голосом: что сделали они за все благодеяния, которые он им оказал? вознаградили ли они его хорошим изучением и произношением французского языка за все неусыпные ночи, за все труды, за всю кровь, за всё, за все 3.. Одним словом, Федор Ферапонтович, зарисовавшись совсем, начинал вымещать на всех домашних непостижимое равнодушие людей и общества к его семейственным и гражданским добродетелям и каждый вечер делал из своего дома маленький ад. Случись же так, что в самую торжественную минуту, когда Федор Ферапонтович непременно хотел, чтоб ему поразили грудь и чтоб, поразивши его грудь, порок хохотал адским смехом, случись так, что шалуны дети подучили Ларю, чтоб он попросил их папу купить им яблок. Можно было представить себе гнев Федора Ферапонтовича, отчаяние его супруги, которая тем и пробивалась на свете, бедная, что ни слова не возражала своему мужу, когда тот впадал в самообожание, то есть была доброй, прекрасной женой, и, наконец, испуг самих детей. С одной стороны, обвинено, раздавлено целое общество, а с другой — простые, глупые, сладкие яблоки! Федор Ферапонтович затопал ногами, засверкал глазами, едва не зарыдал от оскорбления и в сильных словах, обрадовавшись новому случаю, изобразил жене, детям и всем домочадцам, какой ужасный пример совершается здесь, перед глазами его, в недрах собственного семейства! Мальчик, бедный мальчик, который бы умер от мороза на улице, теперь пригрет им, призрен, несмотря на то что Федор Ферапонтович человек небогатый и, как благодетельный пеликан, питает своею кровью птенцов своих, — и, о ужас! этого никто не знает, никто не чувствует, никто не воздал ему, и даже самый мальчик, даже самый этот осыпанный благодеяниями мальчик потерял уважение. Тут он, обратившись к Ларе, засверкав и затопав, изобразил ему всю гнусность его поведения, сказал, что он бесчувственный, что он тиран, что он лишает хлеба детей его, что он, а не кто другой, низвел в могилу своих неосторожных родителей, внушил Ларе, что он строптив и необуздан, и окончательно запугал и загонял бедного Ларю, который и вынес из всей этой сцены то убеждение, что он бесчувственный и неблагодарный мальчик. Эти сцены повторялись всё чаще и чаще, и не знаю, что было бы с Ларей, если б князь не взял его к себе. Что же касается Федора Ферапонтовича, то он не в последний раз является на страницах моего рассказа. Впереди его очередь; но заранее говорю, это человек вовсе не злой, а только уморительный и смешной до последней степени.
Из всего, что мне рассказывал Ларя, я поняла, что глубоко уязвлено сердце ребенка, уже развитого не по летам, но развитого ненормально, развитого чувственно, сердцем, тогда как ум его всё более и более затемнялся мечтаниями, фантазией, и что какой-то фатализм отяготел над его бедной головкой. Конечно, тогда я так отчетливо не могла понимать Ларю, но, внимая рассказу его, я сама осмыслила себе почти все мое прошлое. Я сама была в каком-то исступлении от горя, от ужаса, от всего, что так вдруг поднялось из моего сердца, но что уже задолго в нем накопилось. Я стала понимать наконец мою бедную матушку, и глубоко восстала на меня моя совесть! Я укоряла себя, терзалась раскаянием, чувствовала, как была я бесчеловечно несправедлива, когда вспоминала, что ни одна капля любви не вылилась из моего сердца, любившего, жаждавшего справедливости и любви в свою очередь, в ее уязвленную душу. Когда Ларя кончил рассказ, я плакала навзрыд, обняла его и уже не утешала, не разуверяла его более. Я сама была под влиянием того же впечатления, которое губило бедного ребенка, и какой-то энтузиазм сочувствия ему объял всю мою душу.
Бедняжка понял меня; он уже не удерживался более и рад-рад был, что есть наконец кому высказать свое горе. Но, увы! оно так глубоко пустило в нем корни, что бедная головка ребенка не вынесла. С какой-то таинственностью он объявил мне, понизив голос, что уже давно к нему приходит каждую ночь его мама, благословляет и любит его, и каждый раз как он просыпается, после того ему делается так тяжело жить в нашем доме, что хоть бы сейчас умереть. Тут он начал мне изображать в ярких красках тоску, которая окружает его: и французская грамматика, которою его мучат, и что все-то так сурово глядят на него, и что всем-то он в настоящую тягость, и что никто-то не любит его, и ненависть Фальстафки, огромного злого бульдога, проживавшего в доме, который поклялся и дал себе честное и благородное слово скушать когда-нибудь бедного Ларю вместо завтрака, и ненависть старушки княжны, которая будто бы смертельно невзлюбила его за то, что когда он еще жил в другой комнате, поближе от нее, то беспрерывно чихал от насморка и тем надолго потряс ее спокойствие, так что его сослали как можно дальше, — одним словом, мальчик впал в самую мрачную подозрительность и всё, что он видел, казалось ему сурово, неумолимо враждебным к нему.
Я была вне себя от рассказов Лари и проплакала всю ночь. Едва могла я дождаться утра, чтоб свидеться с ним, — так он стал необходим для меня. Мы не расставались всю неделю, мы только и существовали друг для друга; но чем теснее мы сближались с ним, тем более дичали ко всему, окружавшему нас. Что касается до меня, я уже вполне усвоила себе его образ мыслей и потому погибала так же, как он. Это заметили, и я увидела, что нас стараются разлучить. Бог знает, чем бы кончилась наша привязанность (потому что Ларя серьезно сообщил мне свое непременное намерение бежать на могилку к своей маменьке, чтоб там умереть), но в одно утро он исчез из дома, так что нам даже не удалось и проститься. Прошло много лет до тех пор, как мы свиделись снова. Исчез он вот каким образом: князь уже давно видел, что бедный ребенок совсем больной и что здоровье его со дня на день становится хуже. Почитая себя обязанным заботиться о нем как о собственном сыне, он решился употребить все средства спасти его. Так как доктор почти приговорил его к смерти, если его оставят в Петербурге и не переселят куда-нибудь в лучший климат, где здоровье придет с свежим воздухом, а вместе с тем и восстановятся нравственные силы ребенка, то князь и положил переселить его в какой-то городок в Малороссию, отыскав там дальних родственников Лари, очень бедных, но превосходных, добрых людей. Их уговорили взять мальчика, снабдив его, конечно, весьма значительным пенсионом. Но виновницей его раннего отъезда была я: заметили, что наша дружба не принесет друг другу ничего хорошего. Мне и сказывать не хотели, что он отправляется, и только через несколько дней, когда уж я не хотела слушать никаких отговорок, узнала, что его нет в доме. Я была поражена его отъездом, но затаила тоску свою и не выказала вида, как мне мучительна эта разлука. Я была мрачно настроена, я подозревала всех и всех начинала бояться.