Том 2. Семнадцать левых сапог
Шрифт:
– Лиза! – будто бы не она была старшей, а я, будто бы я несла ей исцеление, помощь. И опять как вздох: – Лиза!
О, как она была похожа на Алешу!
– Татьяна Сергеевна, Татьяна Сергеевна, – твердила я, рыдая, покрывая ее одеяло поцелуями. – Татьяна Сергеевна! Простите меня, простите меня, простите меня! Я люблю вас, я очень люблю вас, Татьяна Сергеевна!
– Я знаю, Лиза, я знаю, девочка. Ты тоже прости меня, прости, и не надо, не надо больше об этом. Совсем не надо, хорошо? Родная!
Она утомилась и безжизненно вытянулась под одеялом, закрыв темные, свинцовые веки.
Я
– Танюша… Приводи почаще Танюшу, – чуть слышно сказала она.
Мы долго молчали.
– Ты помнишь, как Алеша любил пирожки с яблоками? – улыбаясь, спросила она. – Испеки мне таких, хорошо? Когда он ходил к тебе на свидание, я не давала ему новую сорочку. Помнишь? Я прятала ее: она ему так шла. Он сердился. А Таня – помнишь нашу домработницу? – подсмотрела, куда я ее прячу, и сказала ему. Она была с ним заодно, – Татьяна Сергеевна улыбнулась… – Лиза, помнишь, как он любил жареную тарашку? Попроси Марию Ивановну: пусть сжарит мне.
– Я сама сжарю, – плакала я.
– Лиза, возьмешь Алешины удочки, все его книги, всё, всё. Я хранила нагрудник его, соску, чепчик…
Всю эту ночь я просидела у ее кровати. Она то впадала в забытье, то опять начинала говорить об Алеше. Она просила меня рассказывать об Алеше то, чего она не знала: как мы встретились, как полюбили друг друга.
Последние дни, ты знаешь, я провела у ее постели. Один только раз она вспомнила о тебе, и то только потому, что я застала тебя у ее кровати. Когда ты ушел, а я осталась, как все эти последние ночи, дежурить возле нее, она, пересилив себя, сказала:
– Лиза, одно время я думала, что он любит тебя, и мне было очень больно. Не знаю, за что я его так любила всю жизнь! Это была моя мука, если б ты только знала, какая мука! Я сейчас ненавижу его, презираю, да что ему теперь с моего презрения! Пре-зи-ра-ю!
Она вся содрогнулась и скомкала одеяло. И долго лежала бледная, не имея даже сил открыть веки… Потом, не открывая глаз, шепотом продолжала:
– Я хочу, чтобы ты знала. Ты все еще любишь его – я это сегодня поняла… Ты можешь выходить за него замуж, но для тебя, Лиза, и особенно для Танюши, я бы этого не хотела. Я знаю, он будет опять тебя преследовать. Только он это для своего удобства. Он не любит тебя, поверь мне… Только для своего удобства.
На последней страничке карандашом было дописано мелким, торопливым почерком: “Эта ночь ничего не изменила. Ты остался верен себе, я себе. Первое, почти первое, что ты сказал сегодня, было: “…Хорошо, что у тебя есть комната. Мария Ивановна и Танюша останутся жить там. Так будет спокойнее”. Ты даже не поинтересовался, соглашусь ли я расстаться с дочкой, соглашусь ли стать после всего пережитого твоей женой. Ты думал, что если ты решил, то это не подлежит сомнению.
Пойми, я не та Лиза, для которой каждое твое слово было законом. Закон – моя совесть, мое желание.
“Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза”, – писал перед смертью Алеша. Я поняла, что он мне завещал: Лиза – всей душой люби Родину; Лиза – научись жить для людей; Лиза –
Видите, в этом нравственном законе, который стал для меня мерилом жизни, вам нет места. Еще раз прощайте, теперь уже навсегда.
Когда Адам дочитал до конца тетрадь своей дочери Лизы, утренний свет был уже сильнее света зеленой настольной лампы.
Сняв очки, он закрыл ладонями уставшие глаза и долго сидел так, не шевелясь, словно спал. В комнате было душно. Адам расстегнул три верхние пуговицы рубашки, но это не помогло. Тогда, тяжело поднявшись, оставив тетрадь и очки на столе, он вышел из своей сторожки.
После ночного дождя воздух был чист и свеж. Кусты, деревья и травы вокруг сторожки зеленели сочно. Воробьи на дальних тополях галдели радостно. Золотые и розовые полосы света, лежавшие по земле, по кустам и по деревьям, были особенно ярких тонов. Но Адаму и здесь показалось так же душно и угрюмо, как в его сторожке.
Медленно, не разбирая дороги, по мокрой траве, ярко вспыхивающей у него под ногами то алым, то золотым огнем, побрел он к шалашу. Митьки Кролика там уже не было. Отброшенный кверху серой стеганой подкладкой, валялся бушлат Адама, которым он укрывал Митьку. По траве от шалаша серебристо дымились в солнечных лучах недавние следы маленьких Митькиных ног и большие глубокие следы какого-то второго человека.
«Пошли, – равнодушно глядя на эти большие и маленькие следы, подумал Адам. – Ну-ну! Помирятся!»
В другое время Адам взял бы бушлат и отнес его домой, а сейчас он посмотрел на него без внимания, как на вещь, совершенно ему ненужную, погладил ладонью мокрую травяную крышу шалаша и пошел назад. Подойдя к своей сторожке, Адам бессмысленно топтался перед нею, вспоминая, зачем же он сюда шел. Так и не вспомнив, прислонился к косяку двери и стал набивать трубку.
Закурив, Адам решил пойти на конюшню проведать мерина. Но еще издали он увидел, что возчик Степа уже выезжает на телеге, запряженной мерином.
– Н-нё! Н-нё! – громко кричал белобрысый возчик Степа, шлепая вожжами по гладкому крупу мерина.
«Поехали, – равнодушно подумал Адам, слушая, как глухо затарахтела телега по мощеной дороге, глядя, как трясется большая белобрысая голова возчика Степы, как легко бежит мерин по чистой, вымытой ночным дождем дороге. – Поехали. Ну-ну, поезжайте!»
И Адам снова вернулся к сторожке. Здесь он сел на порог и, закрыв глаза, тихонько посасывал свою трубку.
«За что? Почему все так? Эх, ты, гад, гад! Ученый гад! – Эта мысль, нечеткая, но нестерпимая, как заноза, терзала неотвязно усталое, старое сердце Адама. Его изношенные сухие кисти, перетянутые набрякшими холодной кровью темно-синими венами, сами сжимались в кулаки, крепкие, как железо. – Ух ты, гад ученый! Вернется, вернется она к нему. Пальцем поманит – вернется. Кто любит – они как пьяницы. Вернется, и опять он ее замордует!»