Том 2. Сумерки духа
Шрифт:
– Не надо, потому что я буду с тобой. Еще не поздно, я успею съездить домой, предупредить Марью Павловну, захватить с собой кое-что.
Завтра утром придет доктор, надо было взять из дома деньги, да следовало послать Ваню в университет с письмом. Маргарет с тоской подняла на него глаза.
– Ты будешь думать, что я тебя не люблю, – повторила она. – Скажи, ты не думаешь этого? Я не хотела заболеть, я не виновата. Но я твоя, во всем, совсем. Делай со мною что захочешь.
Он сел на край кресла, обнял ее, прижал к себе пушистую, горячую головку, гладил
– О, милая, не думай ни о чем. Я верю тебе, я знаю, что меня ты любишь. Разве ты не чувствуешь, что я верю?
Маргарет, слабо улыбнувшись, доверчивее прижалась к нему. Туман, наполнявший душу Дмитрия Васильевича, стал редеть, но в душе осталось что-то едкое и большое, такое большое, что не было там теперь места ничему другому. Он всматривался ближе, еще ближе и, наконец, узнал, что это – жалость. Но жалость особенная, неслыханная, всепоглощающая. Он даже усомнился на мгновение, точно ли это жалость: слишком она была злая. От нее стояла физическая боль в груди, такая ясная, что он даже форму ее ощущал: треугольник, – верхушка захватывала место, где должно быть сердце.
И страданье это росло с каждой минутой, страдание и удивление перед ним, таким новым. Он внимательно следил за его ростом, не зная, как же будет через несколько времени, если оно не остановится?
Точно треугольник, лежавший у него в груди, был железный, и точно он становился теплее, теплее, горячее, горячее, пламеннее, пламеннее…
Он все гладил волосы Маргарет, смотрел сверху вниз на ее розовое, больное лицо, на закрытые глаза. И вдруг ему пришло в голову: а где же те слова, которые все твердила душа?
Он спросил свою душу. Она не отзывалась, молчала, как мертвая. Только жалость, громадная, страшная, тупая, ворочалась там, да вгрызалась медленно все глубже и глубже. Ни о чем нельзя было думать, кроме нее, потому что ничего больше не было.
– Маргарет, – начал он, пугаясь своего голоса, с единым желанием заставить ее открыть глаза, посмотреть на него, с желанием убедиться, что она еще живет и любит. – Ты не спишь, Маргарет? Послушай: вот ты боялась меня, боялась сказать мне, что больна. А… знаешь ли? Только – ты понимаешь, как это важно? Знаешь ли, мне кажется… что я тебя люблю. Я люблю. Слышишь?
Душа молчала. Он говорил ей эти слова в последнем отчаянии, нарочно, не ощущая их, как прежде, – а лишь с расчетом как-нибудь утолить ненасытимую жалость, которая душила.
Маргарет порывисто подняла голову и взглянула ему в глаза загоревшимся, почти светлым взором.
– Это правда? Это правда? Ты не обманываешь меня, ты не жалеешь меня, потому что я больна? Ради Бога, скажи, это правда?
И с прежним отчаянием он повторил:
– Это правда.
Маргарет опять опустила голову и проговорила едва слышно:
– Я никогда не была счастливее. У меня нет для тебя слов.
Дмитрий Васильевич не спал в эту ночь ни минуты, прислушиваясь к частому, но ровному дыханию спящей Маргарет в соседней комнате. Он и не ложился, а то сидел у стола, опустив голову на руки, то ходил из одного угла длинной полутемной комнаты в другой, неслышно ступая по мягкому ковру.
Боль была все та же, – тупая и разъедающая, – и он понял, что ни о чем не может думать, кроме нее. Она съела все его мысли, съела, убила и те, еще не родившиеся, несоз-нанные слова, которые жили у него в душе, пугали и радовали его, – слова любви. Душа глубоко молчала.
Но зато свою боль, эту жалость, он продумал и понял до конца. Жалость была человеческая, тельная, – к ней и к себе равно. Каждый волосок Маргарет, воспоминание об ее маленьких детских руках, о кончике розового, горячего уха, о выражении скинутых туфелек у ее постели – все кололо его до неистовой боли. Это есть, и этого не будет: она умрет. Потом он видел себя у ее постели, когда она станет умирать, старался представить себе тогда свою боль – и не смел, не мог, отвертывался. Он хотел бы заплакать и чувствовал, что губы его почему-то улыбаются, и от этой невольной судороги ему становилось еще страшнее.
Он раньше никогда не думал, что Маргарет умрет. И как только в первый раз эта мысль пришла, она сделалась уверенностью, и он не хотел с ней бороться.
Все, кроме этого одного, он забыл.
Когда на другой день Шадров провожал доктора в коридор, он уже знал, что скажет ему.
– Заболевание острое, – начал доктор. – Не могу утверждать с точностью, но есть основания предположить туберкулез. Впрочем, это покажет исследование. Пока – нужна большая осторожность.
– Скажите, Михаил Павлович, – произнес Шадров твердо, – а вы не советовали бы переменить климат? Больная не привыкла к Петербургу. Ривьера или берег Адриатического моря…
– Очень советовал бы. Я не знал, есть ли у больной возможность уехать. Мое правило – давать подобные советы с осторожностью. Но я все-таки не обусловливаю выздоровление именно отъездом. Она может очень скоро поправиться там, а здесь, во всяком случае, будет долго больна. Конечно, следует ехать. На Ривьере теперь еще не жарко, морской воздух может дать блестящие результаты.
Шадров из всего этого понял только, что смерть Маргарет менее вероятна, если она уедет. Он подумал тоже, что ему, конечно, сейчас же станет легче, как только она уедет: он страдал невыносимо от ее присутствия, от каждого ее вздоха, от теплоты ее щеки; он каждую минуту, глядя на ее больное, доверчивое лицо, переживал грядущий час ее смерти.
– А вот она уедет, и я не буду знать, что она опять кашляла ночью, – подумал он тупо.
Маргарет не лежала. Шадров поехал домой, хотя ему вовсе это было не нужно, но он поехал, опять думая, не станет ли ему легче. Но, к удивлению, на улице ему стало еще хуже, и захотелось вернуться. Он и не доехал до дома, а остановил извозчика и пошел пешком назад.
Маргарет он нашел одну в гостиной. Она сказала, что у нее только что была миссис Рей.
Маргарет глядела на него светло и робко. Он вспомнил, что сказал ей вчера, о чем она хотела и не смела заговорить с ним.