Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
Но я опять отвлекся.
Шел поезд «освобожденных», и уже на первых значительных остановках началась словесная музыка, «сибирская увертюра», вскоре разразившаяся потрясающей оперой-монстр, во всероссийском масштабе.
Безответственные, не постигающие еще, какая страшная каша начинает вариться в великом котле российском, не перевалив и Урала, но уже заряженные десятки лет тому назад созданными революционными лозунгами, лежавшими по подвалам, как обракованный, сбыта не находящий товар, эти насвистанные попугаи, которым раз навсегда «вожди» забили в затылок клинья, раз навсегда надвинули на глаза шоры, посылали и посылали трескучие и гнилые слова: долой войну навязанную буржуазией империализма! братайся с немцами! грабь ограбивших! не верь интеллигенции, прихвостню буржуазии! углубляй и питай ненависть! вставай-подымайся, не повинуйся никакой власти, кроме
Помню, как один из них, бывший ткач из Иваново-Вознесенска, с деревянным лицом кретина, но с крепкими скулами и шишковатыми кулаками, впоследствии сделавшийся видным деятелем подвальных казней, вытвердивший на поселении десяток пустопорожних, оскомину набивших фраз, которые для него были лишь звуками сотрясающими, вроде, например: «адеологические постройки», «результат классовой дифференциции», «эксплоторская индеология», – начал свой путь строителя «оазиса» будущей мировой революции с того, что купил в Иркутске десять фунтов зернистой икры, (дешево, по два рубли!), потребовал себе, не в пример прочим, отдельное купе 2 класса (многие требовали отдельное купе!) и с женой и сынишкой ел столовыми ложками эту икру, закусывая сладкой плюшкой и запивая мадерой. Бросал икру перед большой станцией, вытирал локтем губы и, еще прожевывая сладкую плюшку, становился на площадке вагона, имея шустрого герольда с ревущей глоткой:
– Товарищи и граждане! Сейчас к вам будет держать речь бывший политический каторжанин, три года томившийся за ваше светлое будущее в казематах Верхнеудинской каторжной тюрьмы, представитель от рабочих Иваново-Вознесенского района! Ура товарищу!..
– Ура-а-а! – товарищ – любитель икры и печальник народный, прочистив горло, начинал неизменно одно и то же:
– …интеллигенция на тонких ногах и широкозадая буржуазия будут приходить к вам в овечьих шкурах и петь соловьиные песни! будут дуть в ухи, что наша революция совершилась и кончен разговор! Мы, представители мирового пролетариата, отлично знаем, что это есть иксплоатация и адеалогия класса! Они боятся, что пролетариат вырвет у них сладкие куски, пышные столы с питиями и яствами! Но мы должны вырвать змеиное жало! И я зову вас создать великий оазис… мировой революции! Не верьте и не ждите! Кидайте ружья, протягивайте через окопы братскую руку жертвам мирового империализма, берите землю у помещиков-кровопийц, а всем, приходящим к вам в шляпах и брюках, ломайте ноги!
Это было в сибирских просторах, но это уже начиналось всюду – вливание гнилой крови в организм народа, лишь начинавшего приобщаться к гражданской свободе и к пониманию своего национального образа.
Эти призывные слова, не встречавшие отпора у представителей других политических течений – долбивших и долбивших каждый свое, вплоть до полусумасшедшего «анархиста-чревовещателя», совавшего из окна вагона черное знамя с коленкоровыми черепами и костями, по которому было нашито упрощенное до идиотизма – «Хлеб и Воля!» – были бы забавны и только, были бы знамением пустоголовости и пустодушия болтунов, если бы они, слова эти, не отвечали, как вода губке, серым многотысячным толпам, которые планомерно двигались (только что) к фронту делать очень важное, в исторической перспективе, может быть, не совсем ясное для народа, но естественно выдвинутое жизнью дело, корни которого таились глубоко-глубоко в прошлых ошибках ли, или в прошлых событиях, но которые (корни) нельзя было оборвать без потрясений неисчислимых.
Бьющие по такому доступному массам и такому желанному – по своекорыстию и по страху за жизнь, – эти речи
А поезд все шел и шел, а товарищи подкреплялись дарами народа, – икрой, окороками и маслом, грудами солонины и флагами, трубами и ура-ми, качаньем солдатских рук, сразу вдруг зачесавшихся, вдруг зарядившихся кулаками – для приятной работы – грабить кем-то награбленное, где-то (везде?!) без охраны лежащее, – лицами и ртами, благодарно орущими:
– Ослободители!.. борцы вы наши!!. Урра-а-а!..
Сотни поездов, там и там в российских просторах, с разливающимися шире и шире, чарующими, заповедными – теперь все можно, гуляй! – неслись и неслись к сердцу России, в Москву и в Питер, где уже начинали бурно работать лаборатории ядовито гнилых прививок, оборудованные интернациональными доцентами и экстраординарными профессорами от революции, по инструкциям заслуженных профессоров, собирающихся двинуться из-за немецких окопов, в запломбированных вагонах, – профессоров-магов, у которых уже было все разработано и был наготове план: «зажечь и перевернуть мир».
Поезд освобожденных шел…
И вот случилось… случилось в пути страшное, явился как бы знак предостерегающий, знамение, показанное Судьбой, тревожный сигнал в пути: «блюдите, како опасно ходите!»
Бесснежны, голы были сибирские просторы. Кажется, 28 марта, а может быть, и первого апреля была Пасха. Весенняя тишина стояла в тайге, шумели ручьи. Вечерами пустынные огоньки костериков давали приют подтягивавшимся к городам освободившимся с революцией каторжанам уголовным. Бритоголовые, серые, поглядывали они на призывающие к свободе плакаты поезда-ревуна, выведывали что нужно на остановках.
Иные из них подсаживались и в поезд, рассказывая про горевую свою судьбу и «зловредность проклятого самодержавного режима», ни за что, ни про что высосавшего из них «трудовую пот-кровь». Их принимали братски. Они «отходили» на людях, с красными бантами на груди, с их лиц сползала сероватая нелюдимость-тайна, и удивительные истории подвигов и страданий иногда развертывались перед сочувствовавшими им слушателями. Почти каждый из «пострадавших» мог с недомолвками намекнуть, что и он принимал участие в «великом деле освобождения». Здесь были и пострадавшие за «народную правду», проломившие череп или выпроставшие «черево» у старшины-живоглота. Были потерявшие заработок по проискам разных «лакеев самодержавия», по капризу господ вынужденные пойти в услужение «к генералу Кукушкину», и почти все убийцы были убийцами «из души», «из правды», и почти у каждого жертвами были буржуи-толстопузые, исправники, становые, урядники, сыщики и городовые.
Они соскакивали иногда перед большой станцией, руководствуясь только одним им ведомыми географическими признаками, урочищами, товарищескими связями и планами. На место одних подсаживались другие, в смешанном одеянии, в шляпах и папахах, в кофтах и даже бурках. Много их было по откосам, еще больше, конечно, в тайге. И все они были теперь свободны.
Наступил вечер Великой Субботы, солнечной Субботы, вдруг потемневшей, зажмурившейся ночи. Вдруг повалило снегом, и белая, зимняя Сибирь уже белела за окнами. В салон-вагоне и по вагонам-столовкам освобожденные, немного затихшие почему-то, разговлялись. Пасхи из творога и куличи в розанах из бумаги, в красных цветах рождающейся весны-Пасхи, красные яйца горками, без радостного «Христос Воскресе», и бегущая в загустившейся за окнами ночи белая, зимняя Сибирь, – все вызывало неопределенную тоску по чем-то, уже утраченном. Это чувство передалось и матерым революционерам. Помню, один из них, принимая из рук печальной сестры-санитарки крашеное яичко, спросил ее:
– Почему вы такая грустная?
Она пожала плечами, дернулась.
– Почему?.. У нас уже больше не будет Светлого Дня…
– У нас теперь все дни будут светлые! – лихо ответил матерой революционер.
– Как вы наивны и близоруки! – выкрикнула сестра. – Или лжете сами себе. Что вы делаете с народом?! Вы его убиваете!
Он только пожал плечами. А она со слезами, с болью начала говорить, говорить, кричать истерично.
Была уже глубокая ночь. Густая метель крутилась за окнами. Сугробы уже наметало в лиственницах, на рельсах, у верстовых сторожек. Черная собачонка прыгала по рыхлому снегу, увязая по уши. Я стоял в коридоре вагона Кто-то, рядом со мной, чавкал. Кто такой? Это был вышедший подышать из купе представитель рабочих Иваново-Вознесенска Он стоял у окна, угрюмо смотрел на снег, тяжко сопел и обгладывал куриную ножку. Пахло крепкой мадерой.