Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
Сели пить чай на траве.
– Я что-то не слыхал твоих выстрелов, – проговорил Иван.
Я угрюмо тянул с блюдечка горячий кипяток. На странно ли это: ведь ничего дурного я не сделал, только то, что оставил на воле несколько живых существ, от которых прекраснее становятся и степь, и лес, и звенящий ручей в овраге, и ласковее солнце над деревьями. Но расскажи я Ивану, как я провел на охоте время, как мы с милым понтером бегали по кустам, какие смешные куропатки и зайчата, как приятно их наблюдать, живых, радостных, полных жизни и грациозных движений, а
И чтоб замаскировать свою странную охоту, я проговорил:
– Он плохо ищет, гоняет, – и, как бы извиняясь за невольную клевету, погладил собаку.
Понтер, устало положив голову на лапы, извиняюще мотнул хвостом: дескать, «ничего, я не сержусь, тебе иначе и нельзя».
Когда выбрались наверх, сумрак тихой, теплой летней ночи всюду лег. Смутно чернел позади овраг, как разинутая чернеющая пасть. Постукивали на железном ходу катившиеся дроги, и маячили бежавшие по бокам собаки.
А вверху в черном небе искрился колеблющийся бесчисленной игрой звездный праздник. И было таинственно, смутно, чуть-чуть грустно и в то же время легко на душе в этой молчаливой, сгущающейся темноте, в которой уже не узнаешь ни степи, ни таинственно-темных очертаний не то оврагов, не то возвышенностей. Чей-то тонкий, печальный и неощутимый звук чудится. Прислушиваешься: в темной степи, тихой, особенной, спокойной тишиной ничем не тревожимой ночи, только постукивают во втулках невидимо бегущие колеса.
Я, невольно улыбаясь, вспоминаю уморительную рожу зайца и наивно прижавшиеся комочки куропаток. Они теперь попристроились в кустах по лесу и спят чутко, заводя глаза, чтоб утром, чуть проснется восток, снова наполнить лес звонким голосом, движением, игрой и жизнью. А рука при встряхивании дрог все касается холодных перьев мертвых птиц, и я все отодвигаюсь и невольно взглядываю назад на крохотную маленькую полоску где-то бесконечно далеко во тьме еще не потухшей окончательно зари.
Впереди, внизу, в такой же черноте, как булавочные уколы, тонко зажглись огни города.
Дни идут за днями все той же скучной городской жизни, среди стен домов, среди камня мостовой, среди духоты и пыли, среди утомительно-однообразного с утра до ночи уличного шума. И среди забот и работы я вспоминаю свою поездку в степь, как чудесный давний, полузабытый сон.
Как-то заходит Иван и говорит:
– Ну, знаменитый охотник, идем, что ли, в луг, на уток. Их там тьма. Время стоит хорошее, и ты набьешь… – он со сдержанной улыбкой смотрит на меня, – не меньше, чем куропаток.
Я насупился. Я так и знал, что будут отпускаться по моему адресу шуточки. Нет, не желаю, не пойду, ни малейшего желания быть посмешищем. Повернулся к нему и вместо того, чтобы сказать: «Не пойду», проговорил:
– Ладно.
И сам удивился и обрадовался своей непоследовательности. Снова на минутку вырвусь на простор, дохну вольным, полным травяных запахов воздухом, поживу хоть один день радостной жизнью лесов и озер. Но теперь не буду сентиментальничать. Одно из двух: или на охоту не ходить, или делать то, что делают на охоте. И не кушаю ли я ежедневно суп из говядины, котлеты, бифштекс, а ведь это были тоже жизни, и в них отражалось и небо и земля. Ничего, кушаю…
Я вычистил ружье, и впечатления минувшей поездки – наивные семьи куропаток и зайчонок, развесивший лапки, – все куда-то попряталось и исчезло. Буду смотреть на вещи просто и ясно.
Отправились мы без собак, – собака Ивана заболела, а моего понтера увезли из города.
На пароме переправились через спокойную, как зеркало, реку. В ней, чуть колеблясь, голубело опрокинутое небо, белели прибрежные дома, зеленели верхушками вниз склонившиеся ивы. И опять охватило спокойное, тихое душевное настроение после сутолоки, шума и грохота каменной пустыни города.
Мы шли лесом. Куковали кукушки, постукивали дятлы, перепархивали дрозды. Лес стал редеть, блеснули просветы, а когда вышли на опушку, развернулся, безгранично убегая, луг. Он жестко стлался до самого горизонта щетиной скошенной травы.
Густо поросшие шелестящим, качающимся, шепчущим камышом, в разных местах тянулись озера, то длинные и узкие, то круглые, и вода поблескивала местами, как серебро оправы. А надо всем – блистающее солнце, беспредельно голубое небо, в котором медлительно, кругами плавают рыжие коршуны.
– Вот беда, – сердито говорит Иван, широко шагая по колкой отаве, – без собак теперь плохо. Камыш густой, не видно, а в жаркие дни утки крепко сидят, в двух шагах пройдешь, а она прижмется в камышах, и не заподозришь. Можно проходить целый день и ни одной не выгнать, а я знаю, их пропасть теперь, – выводки подросли.
Мне это было досадно. Мне очень хотелось восстановить свою испорченную репутацию охотника.
– Можно хлопать, кричать по берегу, – предложил я, – чтоб выгонять их.
– Нет, не поможет. А впрочем, попробуем.
Мы подошли к длинному, далеко протянувшемуся, узкому озеру. Мягко колыхались метелки густого камыша. Несколько лягушек плюхнуло с берега в воду, которая ослепительно блестела местами меж тростника.
– Ты иди по одну сторону, я по другую, – предложил Иван, – да не зевай, если вылетит, бей в лет.
Пошли. Я напряженно всматривался поверх слегка волнующихся, колеблющихся мохнатых метелок, держа наготове ружье, и ухал грубым гудящим голосом:
– Ух!.. ух!.. ух!.. Го-го-го!..
А Иван отвечал с той стороны:
– Га-га-га!.. Ух!.. ух!.. ух!..
Но все тот же чуть колеблющийся задумчивыми метелками камыш, все то же над ними голубое небо, горячее солнце. Утки посмеивались над нами, комфортабельно устроившись в густых камышах, в тени, в прохладе, а нас немилосердно жгло и палило полдневное солнце и сушил знойный ветерок.
Дошли до конца и сошлись с Иваном. Он был мрачнее тучи.
– Нет, ничего не выйдет. Надо дожидаться вечера, когда начнется лет, только тогда и можно стрелять.