Том 4. Наша Маша. Из записных книжек
Шрифт:
. . . . .
В начале тридцатых годов терзали меня (других тоже, но меня особенно) гувернантки, вдруг оказавшиеся на постах редакторов. Не печатались или печатались, но предварительно калечились мои рассказы «Часы», «Карлушкин фокус», «Пакет». Особенно ожесточились редакторы, когда в «Правде» был напечатан фельетон Кольцова «Берегите Лидочку» (так, кажется?). Мы с Маршаком были у Горького, и Самуил Яковлевич рассказал ему о моих очередных бедах. Алексей Максимович тут же позвонил Кольцову и, помню, закончил свой рассказ такими словами:
— Вот что наделали песни твои.
Кольцов
— Н-да. Остроумно.
— Что он сказал?
— Говорит — дураков у нас на две пятилетки хватит.
. . . . .
В «Пакете» у меня генерал Мамонтов говорил сквозь зубы пленному Трофимову:
— Ага! Засыпался, сукин сын?!
Хотя слова эти произносит не мальчик и даже не маленькая девочка, а казачий генерал, белогвардеец, враг, меня попросили этого ужасного «сукина сына» заменить чем-нибудь более деликатным.
Над этой репликой я, помню, сидел несколько дней. И наконец нашел замену:
— Ага! Попался, ангел мой!
По смыслу, пожалуй, даже лучше стало, смешнее. Сиволапый медведь, бурбон в мохнатой папахе, злые, ненавидящие глаза и — вдруг:
— Ангел мой!
Но читать вслух эту реплику я не могу. Не читается. Что же произошло? А произошло то, что первая реплика была злой, сардонической, даже зловещей. Помогали этому ощущению пять свистящих звуков «3» и «С»:
— ЗаСыпалСя Сукин Сын?!
Теперь же, с ангелом, фраза приобрела совсем иное звучание, стала мягкой, округлой, почти добродушной.
. . . . .
И еще пример.
Рассказ «Маруся Федоровна». Пожалуй, лучший из цикла «Последние халдеи». Это и критика отмечала, что он — лучший.
Чем же он хорош, этот рассказец? Вообще-то история довольно сентиментальная — о том, как учительница ботаники, очень молодая девушка, худенькая, «ходячее растение», покорила сердца «огрубелых шкидцев». О том, как она умерла и как ее хоронили.
Кончается рассказ так:
«Марусю Федоровну хоронили по-старому, по-церковному. Перед гробом шел маленький мальчик с серебряной иконкой в руках. Мать и другие родственники шли за колесами катафалка, плакали и стучали каблуками, а мы — босоногие шкеты — шли позади всех и несли огромный металлический венок, украденный нами ночью на Волковом кладбище с могилы генерал-лейтенанта Круглова».
Недавно, когда я готовил «Последних халдеев» к переизданию, я обратил внимание на этого генерал-лейтенанта и подумал: уместен ли он тут? Ведь рассказ был написан в годы, когда в Красной Армии генералов не было. Тогда было ясно, что речь идет о старой, заброшенной могиле. Не решит ли современный читатель, подумал я, будто шкидцы сперли венок со свежей могилы, с могилы советского генерала? Не лучше ли взять что-нибудь более старинное? И, зачеркнув «генерал-лейтенанта», я написал: «с могилы генерал-адъютанта Круглова», то есть использовал звание, какого в Советской Армии нет.
Но вот — несколько дней спустя — возвращаюсь к этой правке, пробую читать заключительную фразу «Маруси Федоровны» и — не могу. Чем-то она меня огорчает, эта фраза, что-то в ней не звучит, не блестит, не играет. Какая-то она
«…и несли металлический венок, украденный нами ночью на Волковом кладбище с могилы генерал-адъютанта Круглова».
Перечитываю первый вариант:
«…металлический венок, украденный нами ночью на Волковом кладбище с могилы генерал-лейтенанта Круглова».
Лучше!
Перечитываю весь этот заключительный абзац, и вдруг меня осеняет, я понимаю, в чем дело. Эта заключающая рассказ фраза была инструментована на звуках л-к-г-т, главным образом на л-к. «Адъютант» вместо «лейтенант» ослабило мускулатуру этой фразы, разжижило, размагничило ее.
Где же основа этой инструментовки, что, так сказать, задает здесь тон? Я думал: Волково кладбище. Но нет, оказалось, еще раньше. Колеса катафалка! Именно эти «колеса» и повлекли за собой и «плакали», и «стучали каблуками», и «металлический венок», и «Волково кладбище», и «могилу», и «генерал-лейтенанта», и «Круглова».
В слове «адъютант» как бы лопнула струна, сорвался голос, не сработала клавиша.
. . . . .
А для чего она вообще, эта инструментовка? Для чего этот подбор звуков, это нанизывание «Л» на «К» и «К» на «Л»? Не знаю, для чего. Для музыки, для собственной радости, для того же, для чего вообще существует поэзия. Если для собственной радости, то, думается, и на радость читателю.
Сознательный ли процесс эта словесная инструментовка? Нет, процесс этот почти всегда бессознательный, полуинтуитивный. Там, где поэт сознательно и старательно подгоняет «шуршанье» к «тиши», а «тишь» к «камышам», получается версификаторская игрушка, далекое от поэзии звукоподражательство. Не думаю, чтобы Пушкин сразу, в процессе работы обнаружил, что строфа «И блеск, и шум, и говор балов» так плотно набита аллитерациями.
. . . . .
Разговор за дверью, в коридоре. Зима. Крепкий мороз. К Е. Вл. Образцовой пришла девушка-ученица.
— Замерзла?
— Замерзла, как Жучка.
— И здесь у нас не топлено.
Ученица (стуча зубами и снимая, по-видимому, ботик). Дрова едут?
— Не говори!
А через пять минут Жучка уже заливается на всю промерзшую квартиру:
Мой миленький дружо-о-ок, Любезный пастушо-о-ок. . . . .
Могила Мочалова-отца на Ваганьковском.
Стефанъ Федоровичъ
МАЧАЛОВЪ
житiя его было 48 лътъ,
в супружествъ жилъ 27 лътъ
и 6 мъсяцевъ.
Скончался 1823 года
iюня 28-го дня
в 11 часовъ утра.
И рядом — гранитная колонка с шапкой снега наверху:
Павелъ Степановичъ
МОЧАЛОВЪ
скончался 16 марта 1848 г.
Ты слылъ безумцемъ в мiре этомъ
И беднякомъ ты опочилъ.
И лишь предъ избранным поэтомъ
Земное счастье находилъ.
Такъ спи, безумный другъ Шекспира!
Оправданъ вечности Отцом.
Вещалъ Онъ, что премудрость мiра
Безумство предъ Его Судомъ.
[Коринфяномъ, 3, 14]